Sunday, June 29, 2014

2 В.Биркемайер Оазис Человечности № 7280/1


pa и кричит: «Polacki, niet Niemcy, Polacki! (Мы не немцы, мы поляки!)». Вцепился в сапоги. Офицеру это надоедает, он достает пистолет и несколько раз стреляет в кричавшего. Тот валится на землю, от каждого выстрела его тело дергается. Двум другим велят поскорее раздеваться. Они стоят перед кучкой своих последних пожитков; один еще раз напрасно пытается уговорить офицера. Но похоже, два солдата, которые притащили беглецов, уже получили приказ. И они палят, словно целую роту расстреливают; автоматные очереди валят несчастных беглецов на землю. Офицер еще стреляет из пистолета каждому в голову. Отвратительная сцена.
Того, что происходит дальше, лучше бы я не видел. Охранники хотят раздать одежки расстрелянных. Конечно, у кого-то их пленных нет шинели, как у меня — башмаков. Но что за эти вещи возникает чуть не драка, что с убитого, который так и не снял кальсоны, их буквально срывают, это бесчеловечно. Во что же превратили несколько дней плена этих людей?! Неужели это нормальные люди, твои товарищи, с которыми неделю-другую назад ты мог перекинуться на отдыхе в карты или просто дружески болтать на солдатском жаргоне? Это не укладывается у меня в голове, мне просто стыдно! Но ловлю себя на том, что возмущаюсь сегодня уже не так сильно, как в тот день, когда застрелили летчика с Рыцарским крестом.
   Молча выходим с замерзшего поля обратно на дорогу. Сегодня не было русских машин нам навстречу, да и вчера не было, если я не забыл. Деревни теперь встречаются чаще, уже не по две или три за день, а десять или одиннадцать. Кто-то говорит — значит, скоро город. И верно, мы приходим в польский город Ченстохова. А что он знаменит старинным костелом, в котором хранится драгоценная икона Ченсто-ховская Богоматерь, я узнаю только после плена...
До этого дня мы, можно считать, не общались с поляками. Что я знаю о Польше? Знаю, что в сентябре 1939-го мы начали с Польшей войну, которая закончилась за три неполных недели, была вроде победной прогулки. В день начала войны гремела речь фюрера — вот, мол, теперь трусливым польским убийцам ответит наше оружие, а я жалел, что мне еще мало лет, что я не могу, как многие другие, стать солдатом и сражаться с врагом за родину и народ. По моим пред-
31

ставлениям, поляки тоже недочеловеки, еще хуже, чем русские. Я видел и польских военнопленных, их лагерь был совсем близко от нашей школы, они возвращались туда после работы на фабрике. Я вспоминаю, как была рада мама, что мой брат Фриц и я еще слишком малы, чтобы идти на войну. Она видела Первую мировую войну молодой женщиной, один из ее братьев был убит во Франции. А теперь я сам — пленный, в плену у этих русских недочеловеков.
Мы шагаем мимо первых городских домов. На улицах много людей, охранники прокладывают дорогу нашей колонне, но все равно — начинается! Нас бьют, пинают сзади ногами, у многих в руках дубинки или еще что-нибудь в этом роде. В нас кидают чем-то из окон, мы стараемся увернуться от тычков и ударов, но строй уже нарушен. Только бы не упасть — ведь эта орда забьет меня! Из окон на нас льется вонючая жидкость, можно подумать — эти люди берегли свои ночные горшки для такого дня.
   Уже видно, что многим досталось так, что уже не могут идти. Тогда наша охрана стреляет в воздух, поверх голов толпы, и разгоняет ее — ведь нас надо доставить в лагерь на другом краю города все же более или менее в целости. Становится спокойнее, однако то пинок, то удар по-прежнему достигает цели. В том числе не раз — моих ног. Когда напуган, боль ощущаешь только потом. Вокруг меня немало окровавленных лиц, стонущих от боли товарищей. Что мы такого сделали этим людям? А в нас опять швыряют камнями — это уже дети, они орут с искаженными злобой лицами; но я ведь не понимаю ни слова. А об Освенциме я тогда ничего не знал. Я был там только прислугой на зенитной батарее, поставленной прикрывать завод фирмы «И.Г. Фарбениндустри».
Охрана нас торопит, но как нам идти быстрее, если на каждом шагу — нападающие; они гонятся за нами, бьют и пинают, ох, не описать всего этого. А если нам все же удалось добраться до ворот лагеря, то благодарить надо русских солдат. Наверное, у них уже был такой опыт в Ченстохове с другими пленными. И нападавших они остановили очередями из автоматов.

3. ЧЕНСТОХОВА
Лагерь буквально кишит немецкими пленными, наверное, это сборный лагерь. Я, кажется, видел по дороге сюда большую церковь и теперь обращаю к небу молитву. И опять громко спрашиваю: «Где же Ты, Отец небесный? Как Ты такое допускаешь? Мы беззащитны, а люди вокруг нас ненавидят. Неужели Ты этого хотел? Чтобы мы страдали за чужие грехи?» Ведь то, что было, когда шли через город, это настоящий ад; там, наверное, не хуже.
   Мы в лагере военнопленных, это уже не амбар и не школа. Нас оставят здесь? Мы здесь будем работать? У меня сжимается сердце, ведь это значит — каждый день шагать по улицам, где нас будут бить. Самое худшее, что только может быть, — тебя бьют, а ты не смеешь защищаться. Но здесь собраны тысячи и тысячи пленных, кто-то говорит, что сорок или пятьдесят тысяч. Нас ведут в огороженную колючей проволокой отдельную часть лагеря. Неподалеку от барака отпускают — вольно! Страх, перенесенный за последние часы, написан на наших лицах. Слава Богу, Ганди, Кони и я все еще вместе. Теперь можно передохнуть.
   После недолгого ожидания велят по десять человек заходить в барак. Он деревянный, метров 20 или 25 в длину, метров 10—12 по ширине. Несколько низких окон, очень светло. Есть даже скамьи. А за письменным столом сидят офицеры Красной Армии, и опять с ними женщина, наверное, врач. Конечно, это медкомиссия: нам велят раздеваться догола по десять человек, каждого осматривают, переводчик пишет протокол. Женщина-врач спрашивает, когда я родился. Отвечаю. «Ах, через два дня тебе будет уже семнадцать!» Значит, сегодня девятое марта. Осматривает меня, щупает там и тут, покачивает головой от вида моих ног, они совсем потрескались. О чем-то говорит с переводчиком, который записывает. А мы стоим голые. Слава Богу, здесь до-
33
3 - 5895

вольно тепло, мы уже отвыкли от этого. Она тщательно осматривает Ганди, зовет кого-то еще, и они вдвоем изучают рану на его плече. Повязкам на наших ранах уже не одна неделя, сдирать их ужасно больно, я впервые слышу, как Ганди кричит от боли.
   А как хорошо в тепле! После стольких страхов и ужасов с нами впервые обращаются по-человечески, так мне, во всяком случае, кажется. Но выглядим мы ужасно. В чем только душа держится... Кто-то сел уже на пол, на снятую одежду. Я тоже сильно отощал, а вид Ганди меня просто пугает. Он всегда был тощий, а сейчас — просто скелет, обтянутый кожей, весь правый бок в засохшей крови. Сдерживаюсь, чтобы не взвыть.
   Нас отправляют на другую сторону барака. Там русские медицинские сестры в военной форме и санитар обрабатывают наши раны какой-то жидкостью, чистят их. Ужасно жжет, слава Богу, недолго; потом мажут фиолетовой жидкостью, может быть это иод; тоже жжет, но не сильно. Нас по-настоящему перевязывают и велят одеваться. Белье наше от пота, грязи и нечистот стоит колом, замечаем и вшей. Я ищу у себя и не нахожу ни одной, может, я им не по вкусу? А что мне делать с ногами? Тряпки, которыми они были обмотаны, изорвались, удивительно, как это они продержались столько времени.
Медсестра наблюдает за моими попытками «обуться». Окликает меня, показывает — садись. А остальным уже велят выходить. Ганди хотел бы, конечно, остаться со мной, но его отсылают. Проходит немного времени, и сестра возвращается с парой башмаков в руках. Обувайся! Невероятно — она мне протягивает еще и пару русских портянок, совершенно новых! Как мне ее благодарить? Я пытаюсь выразить мою радость по-немецки, она отвечает: charascho, — a я не знаю, что это значит; догадываюсь только по ее приветливому лицу.
   Так, обмотаем ногу портянкой. Если бы это было так просто! Тем временем подошли на перевязку другие. Один солдат показывает мне, как надо обернуть ногу, чтобы на портянке не было складок и она не натирала при ходьбе. Боже, как я рад, что ботинки подошли! Я так благодарен этой сестре, обнял бы ее от всего сердца. Еще раз говорю ей спасибо и оставляю добрый барак.
34

   Ганди ждал меня снаружи. Когда он видит на мне ботинки, а я рассказываю, откуда они, Ганди комментирует: «Ну, Вилли, я всегда знал, что ты нравишься женщинам. Вот даже у Иванов!»
Мы выстраиваемся в колонну, будут раздавать еду. На подходе к кухне каждый получает миску, алюминиевую ложку и кусок хлеба, а приветливый повар, русский, наливает густой перловый суп. Я произношу про себя слова молитвы, благодарю Бога за пищу, а ведь недавно в Нем усомнился — когда Он дозволил тем людям, полным злобы, бить нас.
   Замечательно вкусный хлеб! Сколько же это недель не было у нас никакой еды, кроме хлеба с чаем, да еще вот зерна пшеницы; их и сейчас еще можно наскрести по карманам. А у рюкзака с оставшимся зерном теперь, видно, другой хозяин. Солдат, который помогал нам нести мешок, что называется, растаял, в такой куче народу это нетрудно. Я на него не так уж сержусь, потому что челюсти мои едва двигаются, больно, да и желудок не раз давал о себе знать. Тогда ведь мы были такие голодные, что на подобные пустяки внимания не обращали.
   Вот, нас опять пересчитывают и по двадцать человек, в сопровождении часового, отправляют в барак. Он такой же, как тот, где нас перевязывали, но уставлен трехэтажными нарами; с обеих сторон по окну, есть печка, она, к сожалению, холодная. В этом бараке мы первые, мы с Ганди удобно устраиваемся на нарах среднего «этажа». Но ненадолго — приводят все новых солдат, и на нарах становится тесно. На каждого разве что сантиметров 30 или 40 по ширине. Посмотрим, как это будет ночью.
   Но куда подевался Кони? Когда нас вели в медицинский барак, он был еще с нами. Он не ранен, значит, его не перевязывали. И в очереди к кухне его с нам не было, где же это он? Пробуем звать его по имени, громко кричим. Никто не отзывается. Может, найдем его утром...
   Мы с Ганди хотим устроиться на ночь, как раньше, — на одну шинель лечь, другой укрыться. А на нарах уже так тесно, что не повернуться. Нас ругают, бранят скверными словами. Сосед сбоку толкает меня ногой, попадает по раненой голени, ужасно больно, я кричу. В бараке светло, потому что снаружи все залито светом прожекторов, чтобы часовые
35

могли заметить любое подозрительное движение. А который час — никто не знает, часов нет уже ни у кого.
   Распахивается дверь. «Давай, давай!» Всем выходить на построение, будут пересчитывать, охрана сгоняет с нар уже заснувших. Все вышли наружу, и нас тут же начинают пускать в барак снова. В дверях два охранника нас считают, только бы они не ошиблись, не то все начнется сначала. Нам с Ганди везет, мы возвращаемся в барак в числе первых, и надо же — никто не занял наших мест на нарах!
Будят нас все тем же dawaj, dawaj! Когда были на марше, еще можно было понять, что утром и вечером нас пересчитывали, а здесь зачем? Здесь же лагерь! Нога моя уже не так сильно болит, ночью никто не толкался. Нам раздают опять по миске супа с русским хлебом, мне вкусно. Но оставаться снаружи не разрешают — назад в барак. Ни маршировать, ни работать, что это за лагерь пленных? Начинаются разговоры — о доме, о семье, кто-то хвалится подвигами. Но больше всего — о еде, это от пережитого голода. А в обед снова раздают суп, на этот раз пшенный. Я такого никогда еще не ел, даже не знал, что такое пшено. И опять по куску хлеба. Может, это нам за недоданное во время пешего марша? А старый солдат говорит, что такие, как мы сейчас, мы не сможем работать, так что русские знают, что делают. А Ченстохова — это не Россия, туда еще далеко. И что же, снова пешим ходом?
Опять распахивается дверь, опять «давай, давай!» — всем выйти, все забрать с собой, на нарах ничего не оставлять! Повсюду бродят пленные, и мы с Ганди пользуемся случаем, ищем Кони. А может, его уже отпустили домой? Спрашиваем других, не видел ли кто такого, ведь ребят нашего возраста здесь мало. Нет, никто не знает.
   А в лагере деловая суета. Въезжают и уезжают грузовики, везде воняет дезинфекцией, сказали — это травят в бараках вшей. Прошло несколько часов, начали пускать обратно в бараки, по сто человек. До нас очередь дошла, когда было уже темно. А с дезинфекцией кто-то уж постарался! С нар капает, на полу повсюду вонючие лужи, запах в бараке такой, что задохнуться можно. Никто не решается лечь на нары. Еще ведь будут кормить вечером, и в самом деле, Иваны выгоняют нас из барака на раздачу. Дают опять по куску
36

хлеба. Скорее обратно, на нары, занять свое место. Сегодня с этим уже получше, образовался какой-то порядок. Мы уже выбрали старосту барака, он немного говорит по-русски и по-польски, во всяком случае, охрана его понимает, и он их тоже.
Часовой, который пересчитывает нас вечером, добрый — разрешил оставаться на местах, можно сидеть на нарах или лежать. Главное, чтобы рассчитывались громко, об этом уже позаботился наш староста. А меня уже сердит, что я ни слова не понимаю по-русски, с часовыми совершенно беспомощен. Зато хорошо, что знаю теперь числа — завтра 11 марта, мой день рождения, мне будет семнадцать.
   Репродукторы здесь не только «на улице», русские военные сводки звучат и в бараках. Они сообщают, что Красная Армия уже недалеко от Берлина. Можно ли этому верить, это же, наверное, пропаганда? Но если послушать иного бывалого солдата, как отступают немцы, как нажимают Иваны, то выходит, что так оно и есть...
Сегодня 11 марта, мой день рождения. И Ганди преподносит мне подарок — кусок вяленой рыбы. Невозможно поверить! Где он его добыл? Никакой рыбы я здесь ни разу не видел. Или, может быть, это охрана иногда продает в бараках такую рыбу? Ладно, не важно откуда, а важно, что Ганди в такой безысходной ситуации так обо мне позаботился. Я ужасно рад, никогда, наверное, так не радовался подарку; замечательно начинается этот день! А слухи, что война со дня на день закончится, становятся все громче.
   Все новые и новые пленные прибывают в лагерь, а с ними — все новые сведения, словно со стенки в сортире. Я так говорю: «в сортире» — потому что не могу себе представить, что Иваны нас победили, нас, нашего фюрера, весь немецкий народ. Не помещается такое у меня в голове! А вот Ганди — другой, он гитлерюгендом не интересовался, как я, не бубнил про «фюрера, народ и родину», у него совсем иное мнение. И он говорит мне, что будет рад, если в один прекрасный день вся эта коричневая мразь сгинет. В первый раз говорит сегодня, что никогда не понимал моего увлечения этим фюрером и всем прочим... Что же это происходит в мире? Но ведь Ганди — мой лучший друг, и ведь не первый день! Чего мы только не пережили вместе, не вытерпели, не
37

одолели! Я думаю, это нехорошо, что Ганди сказал мне такое только теперь.
Наш разговор прерывается — четыре офицера Красной Армии, одна из них — женщина, пришли в наш барак. Приносят стол и несколько стульев. На столе раскладывают папки, бумаги и начинают вызывать нас по фамилиям. Узнаю темный лист бумаги, на котором меня записывали, я ведь тогда сказал, что специальность — токарь. Непонятно, как это у них устроено — откуда они знают, кто в каком бараке?
   «Биркемайер, Вильгельм!» — выкликает самый низкорослый из четверых, он гораздо меньше ростом, чем даже госпожа майор. Я откликаюсь, но у меня дрожат колени, неверными шагами подхожу к столу, к тому офицеру, что назвал мою фамилию. Он читает бумагу, явно размышляет, потом смотрит на меня прищурившись.
   «Такой молодой! — Пауза. — Хочешь домой?» Неужели это правда, неужели война кончилась?! Я поскорее отвечаю: «Да!» — и боюсь произнести еще хоть слово, ничего не соображаю, язык не ворочается. «Был в зенитной артиллерии?» — «Да», — отвечаю дрожащим голосом.
   «Стрелял по русским самолетам, в русских летчиков. Летчики погибли, теперь ты работать в России, пять лет!» — резко бросает офицер.
   Кружится голова, не может этого быть. Хуже смертного приговора... Чего я только уже не перенес! И теперь еще пять лет? С ума сойти. Наверное, я бледен как мел, и госпожа майор видит, что со мной происходит. «Ты здоровый, ты работать хорошо», — говорит она, и уже вызывают следующего. А я возвращаюсь к Ганди и от волнения едва могу говорить. Ганди спрашивает, в чем дело. Объясняю, как могу, слезы заливают глаза.
   Ганди обнимает меня. «Он же того, он ничего не смыслит, да и пьян как свинья! Ни о чем не беспокойся, сюда добрались живыми, еще и домой вернемся! Вся жизнь еще впереди, старина, дружище!» Ганди молодец, его не собьешь, без него мне бы до этого лагеря не дойти.
Следующий день начинается с вошебойки. Все наше барахло, включая шинели, отправляется в печь на прожарку, вши и гниды там погибнут. А белье идет в котел с дурно пахнущей жидкостью. Под потолком барака, где это происходит, прохо-
38

дат трубы, через каждые 40 или 50 сантиметров в них проделаны дырки, из них течет вода — это душ. Раненые тоже должны мыться. По команде раздеться, намылиться и облиться; кругом толкотня, воды не хватает. Сколько недель я не мылся, цирк все это, если нельзя отмыться по-настоящему.
   С другой стороны печи, в которой жарились наши вещи, нам их выдают. Опять споры-раздоры, кто-то шумит, что ему дали чужой мундир. А я удивляюсь, что все происходит почти спокойно. А белье выдают новое, наши рубахи да кальсоны можно только выбросить. Уже одеваясь, замечаем, что вши в печке, наверное, только взбодрились, а из гнид как бы не новые вылупились. Чешется и свербит все тело. Только из бани, Banja называется это по-русски, как надо сбрасывать с себя одежки и приниматься за «охоту». Уже научился у старших солдат давить вшей ногтем, а гнид надо буквально выдирать из ткани. Вши теперь наши неизменные спутники.
Лагерь огромный, нетрудно и заблудиться, кругом одинаковые бараки. Когда в Ченстохове была немецкая армия, в этом лагере держали угнанных на работы; здесь в окрестностях большие военные заводы. Русские пленные тут тоже были. А плац, на котором происходят построения, — больше футбольного поля.
   Почти ночь, а пленных уже строят на плацу. Старосты бараков отвечают за то, чтоб никто не остался, чтобы все были в строю. Чего от нас хотят Иваны? Ведь если надо что-то приказать, в бараках есть громкоговорители. Вот все собрались, приходят русские офицеры. И объявляют, что мы должны перестроиться «по национальностям». Что за чушь? Мы же все немецкие солдаты, может быть, есть несколько гражданских, а что еще? Не понимаю, что у русских на уме.
   Первыми откликаются австрийцы, кто-то уже нацепил красно-бело-красную кокарду на шапку. Вот уже образовалась и другая группа — кто жил поближе к польской границе, считает теперь себя поляком. Какой-то солдат зовет вендов. Из любопытства спрашиваю его, что это такое, а он объясняет, что в Померании есть такое племя — венды. Если голландцы, бельгийцы — фламандцы и валлоны, — это я еще понимаю, но венды? И все ведь в немецкой военной форме, но почти ни у кого уже нет знаков различия — шевронов или звезд на погонах, они их сорвали. Если столько иностранцев, с чего это и каким образом они сражались за
39

Германию, за нашего фюрера? Многие, конечно, убиты, тоже ведь «за фюрера, народ и родину»? Ничего не понимаю! Кучка немцев становится все меньше, все новые «иностранцы» покидают нас; эльзасцы теперь — французы, а фризы с севера — датчане...
   Мой друг Ганди родом из Одерберга, это в Верхней Си-лезии. «Слушай, может, я теперь тоже чех или поляк? Или свинья с русской или польской щетиной? Тьфу ты, черт!» — громко бранится Ганди.
Два русских офицера занимаются теперь отдельно нами, немцами; нас осталось, наверное, человек 200 или 300, это из тридцати или сорока тысяч! Через переводчика спрашивают, все ли мы на самом деле немцы, нет ли среди нас иностранцев. У меня стучит сердце, каждому слову переводчика внимаю со страхом. Что с нами будет? Нам велят построиться, как всегда, в колонну по пять в ряду и — шагом марш; оба офицера идут с нами. Строем идем через лагерь к воротам. В голове роятся мысли одна другой хуже. Нас расстреляют? Или накажут? Как именно? Я уверен, что не меня одного не держат ноги. От страха едва не напускаю в штаны, к счастью, все же удерживаюсь.
   Мы, «настоящие немцы», теперь вдруг ощущаем, что надо держаться вместе; солдат, уже с сединой, говорит — чтобы умереть достойно. Перед моими глазами снова встают те трое на марше, которых застрелили, — они умоляли о пощаде. Шагаем, опустив головы, следом за двумя офицерами. Все тише становится, почти призрачная тишина, никто не произносит ни слова. Колонна сворачивает влево, и мы оказываемся прямо перед кухонным бараком. Там гора нарезанного хлеба, и нам выдают по огромной пайке и по куску сала, такого, как мы видели у солдат охраны на марше. Чудо какое-то, это же невозможно себе представить. Не предсмертная же это трапеза? Ццва решаемся приняться за еду, а пожилой солдат подходит к офицерам и благодарит их от всех нас.
   «Ты nemez! — спрашивает офицер. — Ты gut, все guu» — и показывает на нас. Можно ли такое представить себе? А офицер зовет переводчика и велит сказать нам, что в Советском Союзе лучше всегда говорить правду.
Переводчик ведет нас к бараку, нам велят вселяться и устраиваться поудобней. Места там много, хватит на всех. И еще
40

одно чудо: появляется женщина-врач с двумя русскими сестрами, нам обрабатывают и бинтуют раны. Если бы здесь была церковь, пошел бы туда и на коленях благодарил Господа Бога; делаю это молча, про себя; другие, наверное, тоже.
   Перед вечером приносят котлы, и каждый получает хорошую порцию — перловую Kascha и снова хлеб. А я еще не доел тот, что давали в обед. Никогда ведь не знаешь, когда будет следующий раз, мы уже этому за прошедшие недели научились. Ночь проходит спокойно, нас не пересчитывали. Утром снова идем на кухню, дают суп с хлебом; прямо как в сказке. Эта часть лагеря еще пустует, только на плацу стоят или лежат другие пленные, мы с ними врозь. Только в обед нас отправляют в прежний барак, приходят туда и остальные пленные; после разделения «по национальностям» им пришлось провести все это время на улице. Они бы не поверили нашим рассказам, но у каждого из нас с собой хлеб, и вот какого-то баварского «австрийца» прорывает. Русские им сказали, что это только начало, что их еще накажут за то, что они, иностранцы, воевали вместе с немцами против Красной Армии, против Советского Союза. Интересно, это здешний начальник лагеря так или это приказ Сталина?
   Этого мы никогда не узнали, потому что уже на следующий день все мы опять «одинаковые», пленные, и даже красно-бело-красные флажки куда-то исчезли.
Среди ночи нас согнали с нар, велели собрать все наши малые пожитки и строиться по пять. Отсчитали две тысячи человек, строем на кухню, там получили снова суп и хлеб — пайки стали, кажется, вдвое больше, русские говорят, что по 400 грамм. И вот пошагали — через лагерные ворота, охрана с автоматами, с нами нагруженные телеги и даже полевая кухня. Автоматчики по обе стороны колонны, через каждые 30—40 метров. Вдоль по дороге, прямо на восток. Кто-то слышал, что следующая «станция» — Дембица. И кто-то знает это место — был там на унтер-офицерских курсах. Опять переходы по пятьдесят или шестьдесят километров в сутки. Поначалу чувствуем, что несколько дней отдыха и еда пошли нам на пользу, что мы стали бодрее, но чем дольше продолжается пеший марш, тем лучше понимаешь, что Ченстохова была всего лишь передышкой.
   На телегах все меньше припасов, порции и пайки хлеба все меньше. Борьба за кусок хлеба с каждым днем отчетли-
41

вей, все пережитое до сих пор забывается. Это кто же справедливо поделит буханку в полтора кило, когда куска хлеба ждут сто жадных глаз, когда мы уже плохо соображаем? Когда приходится делить буханку на десятерых, а то и на двадцать едоков, выбирают «независимого» раздатчика. Не раз выбирают «комитет» по раздаче хлеба. Но когда надо распределить сто кусков — все приличия забываются. За кусок хлеба толкают и дерутся, вырывают его друг у друга, так что кусок могут и затоптать. Описать эти схватки невозможно, это нужно видеть своими глазами, но я не хотел бы увидеть это еще раз. Никакой другой еды или питья нет уже несколько дней, полевую кухню Иваны где-то просто оставили. А может, они часть продуктов обменяли на водку, ведь каждую ночь часовые пьяны. Санитарные условия нечеловеческие, они просто катастрофичны. От снега, который пьют, чтобы как-то утолить жажду, у многих понос; у Ганди тоже.
   А мы плетемся, километр за километром, собственно, уже метр за метром, силы наши совсем на исходе. Мы с Ганди останавливаемся, крепко держимся друг за друга — не хотим идти дальше. Кто-то из идущих мимо нас солдат пытается тянуть нас за собой, а мы не можем, не хотим больше терпеть этот ужас. Нас замечает охранник, стволом автомата толкает в спину. Чего только не сделаешь, когда в спину упирается ствол! Наверное, мы не хотим умирать, страх смерти — сильнее и гонит нас вперед. Мы тащимся, шаг за шагом, потому что тот, кто ляжет, ляжет навсегда.
   Слава Богу, следующий ночлег уже близко, но это еще не Дембица.
   
4. ДЕМБИЦА
На следующее утро перед выходом в путь охранники раздают по пайке хлеба. Из припрятанных запасов? Откуда бы ни было, главное — хоть не на голодное брюхо шагать. Переход совсем короткий, мы подходим к городку, это и есть Демби-ца. На этот раз, слава Богу, поляки нас не атакуют.
   Открываются ворота лагеря, и мы попадаем в руки лагерной полиции, это такие же немецкие военнопленные, как мы. У каждого из них — дубинка. И начинается, они нас гонят на плац дубинками! Немецкий комендант лагеря в черной форме офицера-танкиста представляется руководителем «Antifa» — антифашистской организации бывших германских солдат — и объявляет нам ее цели: искупление преступлений, совершенных германской армией, и прежде всего войсками СС, по отношению к советскому народу; восстановление разрушенных деревень и городов, восстановление разрушенных немцами заводов, железных дорог и мостов. И дальше: перевоспитание каждого пленного в борца за объединяющий народы социализм, в духе интернационализма, марксизма и ленинизма. И еще он сказал, чтобы члены КПГ, компартии Германии, обратились к нему.
   Затем — бегом на дезинфекцию. Сдурели, что ли, эти прислужники у русских? Словно погонщики скота, машут своими дубинками, подгоняют нас, если им кажется, что мы медлим. Кто же это может после всех бед последних недель еще и бегать, чтобы потрафить этим садистам? Пожилой солдат защищается от них, они его бьют, валят на землю, пинают ногами. Один из этих скотов велит двоим пленным «убрать» лежащего; сами они нести его не желают.
Ни одного Ивана не видно. Почему же они разрешают такое, почему не остановят этих прислужников? Разве мы этого ждали от лагеря в Дембице? Надеялись передохнуть, как в Ченстохове... А что теперь? Уж лучше шагать дальше, в Россию. А здесь мы во власти этих зверей.
43

   Перед входом в дезинфекционный барак нам велят остричь друг другу волосы. Три табуретки, трое тупых ножниц. Каждый стрижет того, кто шел в строю перед ним. В следующем бараке — бритье. Сбривать надо волосы не только с лица, но и под мышками и между ногами. Мне, слава Богу, почти нечего сбривать, я ведь еще ни разу не брился. Стою в очереди ждущих бритья пленных, тру кусочком мыла то место и — не верю своим глазам: на меня смотрит женщина, изнуренная худая женщина, совсем молодая. Может, она медсестра или из помощниц при зенитных орудиях? Разговаривать не разрешают, тех, кто все же решается, угощают дубинкой или ударом кулака.
   То одному, то другому удается попасть в баню не обритым, а для надсмотрщиков это желанный повод всыпать такому или пригрозить, что не получит еды. После бани русские офицеры или врачи каждого проверяют — нет ли головных вшей. До сих пор я не знал, что есть разница между головными и платяными вшами. Считается, что головные переносят болезни — сыпной тиф и желтуху. Тем, у кого находят головную вошь, надо натирать голову отвратительно пахнущей мазью; делает это следующий в строю, если плохо трет — получит сапогом под зад...
Санитарные условия в этом лагере описать невозможно, они совершенно ужасны. Много больных дизентерией, и все загажено — пол, нары. Может, поэтому русских почти не видно и мы отданы во власть немецкой лагерной полиции? Все новых умерших солдат оттаскивают к вырытой на краю лагеря яме, засыпают хлоркой. Никто мертвых не регистрирует, родственники никогда не узнают, где они лежат.
   Вечер, мы с Ганди сидим на корточках в углу барака. Внезапно раздаются крики, громко командуют — всем из барака, бегом марш! Строимся, нас пересчитывают, и колонна, нас, наверное, тысяча или две тысячи человек, трогается. И раньше, чем я начинаю понимать, что происходит, мы уже — на какой-то товарной станции; нас грузят в вагоны по восемьдесят человек, пол устлан соломой, источающей вонь. Двери закрывают и запирают снаружи, все в страшной спешке. В ночной тишине разносятся только крики этих бестий-«антифашистов»: dawaj, dawaj! — ишь, научились у русских... А русские часовые стоят тут и там в стороне и смотрят, как их прислужники обращаются со своими
44

же земляками. Крики замолкают, поезд трогается. Но куда и почему так внезапно?
Уже не раз на этом грустном пути в русский плен я испытывал стыд за то, что я немец, что любил свою родину и непоколебимо верил в фюрера. Но эти сволочи, эти садисты из лагеря в Дембице, наши же бывшие товарищи-солдаты, — эти меня доконали. Потерял я веру, которую хотел сохранить, — потерял навсегда!
Мы больше стоим, чем едем. Оба окошка в нашем вагоне забиты снаружи досками, изнутри еще — колючая проволока. Уже светло, сквозь щели видно взошедшее солнце. Двери открываются, слава Богу — там только русские часовые, а не эти сволочи.
   Баки с едой стоят у путей. Такие же пленные, наверное, они здесь дольше нас, раздают суп и хлеб. Хорошо, что мы уже научились быть готовыми ко всему, а то немногое, что мы имеем, — всегда при нас. На первом месте — котелок, а иначе проще простого остаться без еды. Здесь раздатчики забрасывают в каждый вагон по мешку с сырой морковью. Делим спокойно, никаких больше драк, страх после побоев в Дембице, похоже, сплотил нас, так мне, по крайней мере, кажется.
   Девять дней мы в вагонах, двери отворяются раз в сутки — раздают еду, выносят умерших; у нас их сегодня шесть. Я уже попривык к смерти, она всегда с нами, каждый день тихо ищет свою жертву. Мы почти не замечаем, как кто-то умирает. Некоторые потеряли всякую надежду. Что может раненый пленный солдат сам, без врачебной помощи, без лекарств, без бинтов и ваты? Ноги мои так распухают, а воспаление так дергает, что мне начинает казаться, что ног у меня уже нет. С повязкой, которую мне наложила доктор в Ченстохове, обращаюсь как с великой драгоценностью. Когда в вагоне есть место, распускаю бинты, «проветриваю» раны. Это помогает, чтобы заживало, так научил меня один пожилой солдат; но когда я вижу свои голени, начинаю сомневаться, заживут ли они когда-нибудь. Иногда меня одолевает страх, что я останусь без ног.
   Что это — гной, который так ужасно пахнет? Ноги ведь еще не отмирают? Наверное, нет, иначе не болели бы так сильно...
   
5. ПЕРЕМЫШЛЬ
Двери вагонов сегодня открыты. Нам разрешают, даже велят выходить. Если кто пытается сделать это самостоятельно и ему это удается, то чаще всего он на ногах не удерживается и валится на щебенку. Мы с Ганди буквально сползаем вниз, повисая на руках, просто ужас. Мне кажется, что боли в ногах я уже не чувствую. Наверное, есть какая-то грань, за которой организм перестает воспринимать боль. Но тут же меня охватывает страх: а что, если мои ноги уже отмирают?
   Станция называется теперь Пшемысль. Приказывают построиться, и опять мы идем, идем, идем; каждый шаг — с трудом. Наконец останавливаемся, нам разрешают сесть на землю. Охрана нас, можно сказать, оставила, часовых почти не видно; один или два, остальные ушли. «Сколько времени мы уже сидим так?» — спрашиваю я Ганди. «Сейчас поедем, — отвечает он. — Первым классом, как же иначе!»
   В самом деле, подъезжают грузовые машины, мы карабкаемся в кузов. И через час езды мы — в перемышльском лагере военнопленных. Нас встречают немецкие санитары, ведут в приемный барак. Там помогают тем, кто совсем обессилел, вымыться под душем, перевязывают раненых. Тяжело раненных, все же чудом сюда добравшихся, отправляют в лазарет, лагерную больницу. Там, к сожалению, места находят только для самых тяжелых; Ганди и меня будут лечить в амбулатории. Даже есть дают здесь с учетом нашего состояния. Порции маленькие, женщина-врач, объясняет, почему так надо после перенесенного нами за последние несколько недель. Мы благодарны за заботу, только еще не умеем это выразить. Только через несколько дней начинаем осознавать этот рай за колючей проволокой. Еще случается, что пленный умирает, но мы с Ганди довольно быстро поправляемся, понемногу отходим от перенесенных ужасов. Уже не гово-
46

рим только о еде и кухне. Со страстью обсуждаем этапы нашего пути сюда...
Каждый день приглашают добровольцев в рабочую команду — работа за территорией лагеря, говорят, только легкая. Мы с Ганди тоже хотим вызваться, но у нас в печенке сидит еще страх перед поляками, к тому же боимся, что не справимся — из-за ран. А возвращающиеся вечером после работы рассказывают такое, что невозможно себе представить. Все только и нахваливают поляков за помощь и русских часовых, которые этому не препятствуют. Работают небольшими группами, человек по 15—20, а иной раз и десять.
Несколько дней позади, мы с Ганди смелеем и вот сегодня утром просимся на работу с первой же командой. Но нам не повезло: желающих идти работать слишком много, человек двадцать или больше остаются. Что ж, идем назад в барак. А нас останавливает русский солдат, ведет в свою казарму. И надо же такое — сначала на кухню, жестами показывает, что надо раньше хорошо покушать, чтоб потом хорошо работать. Получаем по миске каши, это такое варево из пшена с молоком, и по здоровенному куску белого хлеба. Зачем мы ему понадобились? Опять непонятно, что он говорит; видно, пора мне учить русский...
   Плотно поев и выпив чаю, идем вслед за нашим благодетелем в кладовку, он дает нам обоим по кисти. Получаем вместе с еще одним пленным, который здесь, наверное, уже работал, большое ведро с краской, и солдат показывает — красить надо стену казармы и забор. Красить без dawaj, clawaf. А другие наши пленные товарищи приводят в порядок грядки с цветами, устанавливают флагшток и щиты для плакатов. Чудеса, да и только! Я принимаюсь за стену казармы, Ганди красит забор. Охранник старается нам объяснить: «Skoro praznik, понимаешь — praznikl Perwa maja».
   К сожалению, оба мы не понимаем, что это значит, но тут другой пленный объясняет: на днях будет Первое мая, У русских это большой праздник. Глупо, что я не понимаю по-русски, я бы много чего спросил у этого русского, он славный парень и не намного старше меня, ему, ну, может, двадцать.
   Когда ведро краски кончается, снова на кухню — по миске супа с капустой, это Borschtsch, и по куску черного хле-
47

ба, он замечательно пахнет. Приходят и другие работавшие пленные. Один из них предупреждает нас, чтобы у себя в бараке особенно о работе не болтали. Это он заметил, что мы здесь первый раз, новенькие. Еще мы потом работали на станции железной дороги. Встречали поляков, мужчин и женщин, никто на нас не смотрит злобно, никто не бранит и не бьет, словно нас и нет. Подошла старая женщина, babusch-ка, протянула Ганди кусок хлеба, достала из сумки несколько яблок и сунула их нам. Что за невероятная разница между Ченстоховой и Перемышлем! Ведь прошли всего какие-то две недели. Может быть, полякам здесь досталось от русских, от освободителей? На станции мы помогаем другой команде пленных выгружать из вагонов доски и грузить их на подводы, запряженные лошадьми. «Мы, Вилли, — рассуждает Ганди, — сдается, уже в форме, разве что стокилограммовую бабу не свалим».
   Возвращаемся в лагерь. Я отдаю свой вечерний суп соседу по нарам, его зовут Альфред, он из Карлсруэ. Мы с Ганди так сыты, что решаем, не отдать ли нам и пайки хлеба по 200 грамм, потому что пайки хлеба, которые нам дали сегодня в обед, еще не съедены, они в карманах наших шинелей. Так что Альфред и еще Гейнц из Гамбурга получают наши вечерние пайки; но мы их предупреждаем, чтобы никому не рассказывали.
   Нам удается еще несколько раз попасть в рабочую команду, и понемногу мы набираемся жизненных сил. Здорово было, когда работали в польской казарме. Не только вдоволь еды и питья, но каждый получил еще пакет табака в придачу. А самое замечательное — нас пустили после работы в душ, дали нам чистое белье и портянки. И санитар перевязал нам раны, какие еще не зажили, обработал их.
   Некоторые польские солдаты говорят по-немецки, они нас стали подробно расспрашивать про плен. А Ганди меня одернул: не все рассказывай, мало ли как нас могут подловить, не пришлось бы потом расплачиваться у Иванов за лишние разговоры! А я, вечный оптимист, только благодарен польским солдатам за доброе отношение и помощь нам. На прощание они суют в руку каждому еще по куску мыла. Так что Ганди, как и я, как все остальные, видит — это для нас какой-то сказочный сон. Вот так день! У меня потрясающее настроение, я хочу обнять Ганди, но дело плохо: он уже не первый день жалуется на боль и жжение в плече и
48

груди, теперь у него жар. Рана воспалилась, все плечо раздуло, он не может и двинуть рукой.
   Убеждаю Ганди идти со мной к санитару в лагерный лазарет, ему меряют температуру, у него больше сорока! Санитар делает ему какую-то инъекцию от воспаления, оставляет его в лазарете и обещает позвать врача. Я сначала остался с Ганди, но потом мне надо было вернуться в барак — на построение и пересчет. Потом бегу опять в лазарет и едва застаю Ганди — его увозят в больницу. Он смотрит на мое удрученное лицо и на прощание обнимает меня. «Выше голову, братец, через несколько дней опять будем вместе. Не делай глупостей и поезжай домой!»
   Что мне теперь делать без Ганди? Вот теперь я по-настоящему один... С плачем возвращаюсь в барак, всю ночь не могу заснуть; как же мне быть без Ганди? А что там делается с Ганди без меня, эта мысль приходит мне в голову позже — я в растерянности.
   Но это продолжается всего несколько дней — Ганди возвращается, не могу поверить в свое счастье — мы опять вместе! Долго обнимаемся, только осторожно с его рукой! Ганди тоже улыбается во весь рот. Рассказывает, что его оперировали, потому что осколок в плече вызвал опасное воспаление. И во всех подробностях — как с ним хорошо обращались в польской больнице, особенно молоденькая медсестра. И впервые Ганди говорит, что и меня ему недоставало, несмотря на хороший уход и медсестру Ванду. Радуется, что прибавил в весе с килограмм.
Слава Богу, значит, мясо опять нарастает на наших костях.
ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ
Двери в барак распахиваются, к нам влетает пленный из «Антифа» в черной форме водителя-танкиста. «Всем на построение! Важное сообщение!» — и исчезает. Сползаем с нар и идем на лагерный плац. Утром сегодня было солнечно, теперь идет дождь.
   «Что там еще за чушь будет? — недоволен Ганди. — В такой дождь выгонять нас из бараков! Да не надо идти туда вовсе, это же все одно и то же, что нам рассказывают про наш долг и про восстановление, про счет к гитлеровскому фа-
49
4 - 5895

шизму, мир во всем мире, и вперед к коммунизму с рабочим классом! Сыт всем этим уже по горло...»
   При этих словах я ощущаю сильный пинок, Ганди тоже получает под зад ногой. «Вы, саботажники, фашистские свиньи!» Чего вдруг завелся этот, в черной куртке? Такого мы еще тут не слыхали...
   А из барака охраны, стоящего по другую сторону лагерной ограды, слышна громкая музыка и горланят пьяные русские голоса — это ни с чем не спутаешь. Наверное, случилось что-то особенное.
   «Какое сегодня число?» — «Вроде бы десятое или одиннадцатое мая», — отвечает Ганди. И тут целая орава этих типов в черном, из «Антифа», у одного из них в руках мегафон, чтоб нам всем было понятно, какое важное объявление он сделает. «Камрады и дорогие товарищи, — начинает один из них, очевидно старший, — война окончена. Гросс-адмирал Дениц, возглавлявший после самоубийства Гитлера тысячелетний рейх, безоговорочно капитулировал, подписал безоговорочную капитуляцию всех немцев!»
   Остальные слова тонут в радостных криках многих солдат. Ну, конечно, они теперь уже «товарищи»! Но вижу и удрученные лица. А мы с Ганди смотрим и слушаем молча. Меня словно выпотрошили — ведь, значит, все было впустую. Это правда, война окончена?! Русские в Германии, Запад и Восток братаются...
   С юношеской страстью и вдохновением, с непоколебимой верой в фюрера, в его так часто цитируемые слова, что только арийской расе суждено исполнить миссию преобразования мира в национал-социалистическом духе, мы еще несколько дней назад надеялись на поворот к лучшему; в этой вере нас только укрепляли новые пленные — они ведь говорили, что солдаты на Западном фронте соединились с американцами и англичанами, чтобы вместе с ними бороться против большевизма... Я так потрясен, что не могу сдержать слезы. Мне теперь все равно, все так безразлично, что хочу только одного — поскорее отсюда, с этого плаца, от этих восторгов — ведь многие наши солдаты обнимаются!
   Только теперь слово берет русский комендант лагеря, немец из «Антифа» переводит его речь. Я его не слушаю! Свинья он, этот переводчик, это он хвастался перед нами на политзанятиях, что уже в плену, у Иванов, он в немецкой
50

военной форме переходил через фронт и там что-то натворил — и это стоило жизни многим немецким солдатам, нанесло вред германской армии.
«Это же известный мерзавец, — говорит Ганди. — Он работал электриком на верфи в Киле, где строились подводные лодки, и что-то такое умудрялся сделать, что лодки в боевом походе теряли плавучесть. И уже не могли вернуться на базу, пропали без вести и лежат где-то на морском дне. Теперь эта свинья пишет все это себе в счет. Не удивительно, что мы проиграли войну, если и в тылу у нас были такие свиньи».
   ...Теперь пропагандист из «Антифа» читает резолюцию от нашего лагеря «товарищу Сталину и советскому правительству». Не хочу я этого даже слышать, но ведь просто так не убежишь. «Пожалуй, эти свиньи отправят тебя прямо в карцер», — замечает Ганди. А с помоста все говорят об искуплении вины упорным трудом, о дружбе с рабочим классом миролюбивого Советского Союза, о признании нашей вины за жестокости, грабежи, изнасилования, за выжженную землю и многое, многое другое.
   Я с ума сойду. Мы что, сделались вдруг преступниками? С такой резолюцией, сочиненной в «Антифа», мы сами себе подписываем приговор: годы принудительного труда в плену только и ждут нас. Это значит — никакой связи с родителями, с братом. Где они теперь, может быть, тоже в плену? А брат Фриц? Его последнее письмо, перед Рождеством, было из Будапешта. Где он теперь, когда война уже кончилась? Он тоже был активистом в гитлерюгенде, служил в дивизии СС «Викинг». Я узнаю о нем когда-нибудь? Мы когда-нибудь свидимся? Тысячи мыслей крутятся у меня в голове. А дождь все идет, с моим настроением это только кстати.
Совершенно промокших нас отпускают в барак. В честь такого праздника вечером дают еще по пайке хлеба. Я стараюсь пристроить промокшую одежду поближе к дымоходу, он идет вдоль всего барака от сложенной из кирпичей печки. Она у дверей, и когда хорошо горит, то в бараке даже тепло. Наши ужасно радуются, что война кончилась; я, конечно, тоже рад, что не будет литься кровь, и теперь можно не бояться, что убьет бомбой или снарядом. Но я ведь наде-
51

ялся не на такой мир, я думал, что это мы, наш фюрер, принесем его людям и изменим в духе национал-социализма весь мир! Понять происходящее мне нелегко.
И уже ползут слухи, самые несуразные. Что специалистов пошлют в Россию, а всех остальных — восстанавливать Германию. А что я ответил про специальность на первом допросе? Сказал «токарь», чтобы нас не разлучили с Ганди. А вдруг той записи на оберточной бумаге давно уже нет? Скрутили из нее papirossi или употребили в сортире...
Сегодня очень поздно, уже почти ночью, приносят вечерний суп. Наверно, это суп победы — густой, много мяса. А у охраны шум и гам, у нас в бараке слышно, что там еще продолжается праздник. Им, наверное, выдали в честь победы водку; они поют песни, и не только веселые, слышны аккордеон и балалайка.
   Не успели мы выхлебать свой суп, как приносят еще бачок, опять полный дымящегося варева. Как там сказал русский комендант лагеря в своей речи? Нас будут считать теперь не фашистами и врагами, а помощниками русских в восстановлении разрушенного. Ну, конечно, какое же «восстановление» на голодный желудок.
Я сегодня не могу уснуть и добавку тоже брать не стал, совсем лишился аппетита от событий этого вечера. «Значит, нас повезут в Россию?» — спрашиваю Ганди. «Думаю, что да, — отвечает Ганди. — Вот увидишь, долго мы здесь не пробудем. Если возьмут работать на фабрику токарем, думаю, проживем». — «Слышь, Ганди, я ведь понятия не имею о токарном деле!» — «Не бойся, справимся!» Ганди тут же поворачивается на другой бок и засыпает. А меня мучает мысль: надо сказать русским, что никакой я не токарь? И что они тогда со мной сделают? А может, и вправду все обойдется... И я тоже засыпаю.
Нас сгоняют с нар раньше обычного; опять эти свиньи из «Антифа», опять построение, раздача супа и хлеба, назад в барак. Утро едва занимается. И что, сегодня не идти на работу? Ясное дело, Иванам надо же отоспаться после вчерашнего. Не тут-то было! Всем выходить, строиться по ротам, и начинается нечто немыслимое: нас заново распределяют по
52

ротам — поименно. Представляете себе, нас — поименно! И из разговоров с новыми товарищами мы понимаем, что русские отбирают только металлистов; мы с Ганди, слава Богу, в одной роте. Значит, русские не спалили ту бумажку и не употребили ее по иной надобности? Нас переводят в другой барак; всем уже понятно, что на работу в Германию мы не попадем, мы будем восстанавливать что-то в России...
Тысячи две пленных стоят на плацу колонной, нас пересчитывают перед маршем на Восток. Минуем лагерные ворота, там четыре офицера считают нас еще раз. Это что, так трудно сосчитать пятерки? Мы с Ганди где-то в начале колонны. Сколько нам теперь шагать и куда? Сколько это еще недель или, может быть, месяцев? Сколько лишений? Мы уже натерпелись в пути, а теперь все снова? Но ведь мы не враги теперь и не свиньи фашистские, мы же друзья Советского Союза. Или нет? В первые дни марша мы все же получаем раз в сутки суп и пайку хлеба, но тяготы пути так же ужасны, как было и до Перемышля.
   Ночи все еще, несмотря на весну, очень холодные. Часто льет дождь, ночуем обычно под открытым небом. С каждым днем порции худеют, а утомление нарастает. Почти все простужены, некоторые явно больны. Плетемся, каждый словно сам по себе, нет ни сил, ни желания говорить. С Ганди разговариваем почти только по вечерам, если находим, куда забраться, где улечься. Все новые жертвы находит дизентерия, понос, обессиленные люди остаются лежать на дороге, их кладут на телегу. Считается, что их возьмут в лазарет. Бывает, опять раздается треск — автоматная очередь... Переступаем через лежащих на земле без признаков жизни, ни у кого уже нет сил позаботиться о них; смерть постоянно следует за нами.
   Раздача хлеба опять превращается в безобразные драки, охрана даже стреляет в воздух. Только воля жизни заставляет делать невозможное, делить единственную буханку хлеба, куска которого ждет сотня голодных, измученных жаждой ртов. Так уже было, на марше к Ченстоховой и Дембице. Неразрешимая проблема и для охраны, если они не хотят пускать в ход автоматы.
   Сегодня не будет потасовки из-за хлеба — подводы пусты, а суп почти что вода, зато хоть вдоволь. Пережитое за эти дни — самое худшее, мы впадаем в апатию. Кончены
53

счеты с жизнью? А людская толпа все еще механически движется вперед. Сколько времени мы бредем по этой русской степи? Судя по теплу, уже июль, но мы не знаем, и нам не говорят, ну и ладно... Наше безразличие ко всему замечает уже и охрана.
Ночевали опять под открытым небом. Охрана выглядит сегодня очень уж возбужденной, нам слышно, как они о чем-то громко спорят. И вот три солдата уезжают куда-то на лошадях, а нас оставляют на месте. Сидим на земле, съежившись, в промокшей военной форме; она, наверное, так ни разу и не высохла на этом марше после первого дождя. Уже полдень, солнце стоит высоко, когда наконец раздают суп. Это самый лучший суп за все дни марша. И нам не приказывают строиться, нас впервые не пересчитывают, такого еще не было! Они поняли, они прониклись сочувствием к почти безжизненной толпе людей, которым не вынести новых мучений, которым не дойти живыми до Киева? Да, нас ведут в Киев, уже несколько дней, как они нам об этом сказали.
   После обеда приехали на военной машине русские офицеры, о чем-то говорили с охраной, уехали. Потом пришел грузовик, привез хлеб; солдаты охраны раздавали его сами, пайки получались, конечно, одна побольше, другая поменьше. Если солдат замечает, что кусок маловат, отрезает еще, вдвое больше, вроде как в возмещение, ведь каждый кусок провожают жадные взгляды голодных. На второй машине — посудины, в них украинский суп с капустой.
Мы безмерно голодны, и никто не думает о последствиях для наших желудков. До следующего полудня остаемся на этом месте, потом велят выстроиться в колонну. Мы с Ганди норовим попасть в голову, ведь если станешь отставать — у тебя больше места «в запасе». Колонна кажется бесконечной, обернувшись назад, я не вижу ее конца. И шагаем мы теперь не строем «по пять», охране уже все равно.
Приходим в какой-то город, один из пленных говорит, что узнает его: это Житомир, он тут стоял с танковой частью, отсюда до Киева уже недалеко. В городе почти не видно гражданских, повсюду русские солдаты. А мы шагаем вдоль железной дороги, пока не приходим на станцию; там стоит длинный товарный состав, в который нам надо садиться.
54

Легко сказать. Мы так обессилены, что почти никто не может взобраться в вагон сам, даже солдаты охраны помогают, если у нас не получается. А я обращаюсь к небу с молитвой, хотя и считаю, что Бог нас давно оставил, — не должен Он допускать такие нечеловеческие страдания. Нас не пересчитывают, часовые только заглядывают в вагоны: поместятся ли там еще пленные.
   Два долгих дня и две ночи остаемся на этом пути, двери вагонов открывают раз или два в сутки для раздачи еды. Отхожим местом в вагоне служит дырка в полу, в нее вставлена короткая труба с раструбом, так легче не промахнуться. Но при такой толкотне — 80 или больше человек в вагоне — бывает, что попадает и на пол. Кого это беспокоит, если в вагоне все равно вонища невозможная. Последний раз мы мылись в польской казарме в Перемышле, а забинтованные голени я не осмеливаюсь трогать, хотя они все еще дают о себе знать, болят иногда. Может быть, ноги уже перестают чувствовать боль? Все довольны, что не надо больше вылезать из вагона, вот только двух умерших товарищей пришлось сегодня подтащить к дверям.
   Наконец поезд трогается. И на этот раз он сначала больше стоит, чем едет, но потом вдруг много часов подряд идет, стучит по рельсовым стыкам и стрелкам.
Поезд останавливается, мы в Киеве. Стараемся — вагон за вагоном — сойти, не упав на рельсы или щебенку. Грузовики подошли почти к самым рельсам; это удивительно, сколько народу может поместиться в кузове. Нас везут через город по главной улице, потом через площадь с фонтаном посередине, а дальше улица уходит круто вверх.
   Нас высаживают перед трехэтажным или четырехэтажным домом. Кто-то из пленных узнает его — здесь было дезинфекционное заведение вермахта, вошебойка.
   
6. КИЕВ
Встречают нас немецкий комендант лагеря и его немецкий персонал. Он в летной форме лейтенанта, называет себя командиром полка. Он нас предупреждает, что требует послушания и порядка, что жить в лагере и работать «на восстановлении» без этого невозможно. Что ж, может быть, он и прав. Мы уже насмотрелись по дороге сюда, когда едва живы остались, что бывает, когда порядка нет.
   Во дворе кухня, там нам раздают теплый суп в новеньких жестяных мисках. Потом на дезинфекцию, раздеваемся догола и — под душ. Дали мыло, и воды здесь достаточно. Голени мои в струпьях и вмятинах. После душа сбривают все волосы, это делают здешние пленные солдаты-санитары. А голову остригли даже настоящей машинкой. У кого нашли вшей, тому надо натирать голову вонючей мазью, пахнет она так, что от одного запаха вши должны окочуриться. Раздали чистое белье, хлопчатобумажные рубахи и кальсоны с завязками.
   Потом медицинский осмотр, опять раздеваемся. Осматривают нас две женщины, за столом сидят еще два офицера, наверное тоже врачи. Раны смазывают сине-фиолетовой жидкостью, накладывают повязки. Все помещения натоплены, для такого времени года даже слишком. Отправляют нас всех чохом в спальни, на нары, они застелены простынями. Одежды нашей нет, ее, наверное, сожгут; ничего другого с этим завшивленным и загаженным барахлом сделать нельзя. Нас оставили в покое, и мы с Ганди, как и все остальные, проваливаемся в глубокий сон.
Проснулся я на следующий день. Посреди комнаты стоит стол, за ним сидят два офицера и две женщины, тоже в офицерской форме. Они уже приступили к делу, еще раз осматривают каждого пленного и регистрируют. Доходит очередь до меня, а Ганди еще спит. Меня прослушивают; кажется, мои легкие перенесли холод и сырость благополучно. Моими но-
56

гами женщина-врач занимается обстоятельно, пробует удалить корки и велит сделать повязку с желтой мазью; она пахнет рыбьим жиром, от нее сразу делается лучше. Еще нас взвешивают. Я встаю на весы, они показывают сорок семь килограммов. Когда взвешивался последний раз перед армией, было около семидесяти. Многие выглядят так, словно от них остались только кожа да кости. Я, наверное, не лучше.
   На нары уже не возвращаемся, переходим в следующую комнату, там выдают новую одежду. Вот это да! Совсем новое немецкое обмундирование, каждому дают даже шинель. Только ботинки поношенные, больше или меньше, какие достались. Мне везет — ботинки как раз впору и с новыми портянками. А дальше — опять на нары, теперь уже на постоянные места. Я занял и для Ганди, все обошлось, снизошли к нашему юному возрасту, и мы опять вместе.
Уже почти две недели, как мы в этом лагере в Киеве, а на работу нас еще не брали. Толку от нас все равно не было бы — все больны. Нас постоянно осматривают врачи, следят, наверное, как действует лечение. И еда соответствует нашему состоянию, даже удивительно, как быстро я поправляюсь, как восстанавливаются силы. Почти каждый день надо идти на занятия с «Антифа»; два раза каждого допрашивали офицеры НКВД, что они там записали, я не знаю.
   Сегодня опять нас проверяют врачи и делят на группы — насколько годен к работе. Быстро определяют категорию: I, II, III или IV. Ганди попадает в четвертую, это значит легкая работа, четыре часа в день и 250 грамм пшенного супа дополнительно. А мне пишут К I, трудоспособен полностью. Наверное, мне легче, чем Ганди, дались наши долгие мучения. Что же теперь будет, если записано, что я токарь? Может быть, не нужна никакая специальность или будет совсем другая работа?
   Проходит еще несколько дней в безделье, с антифашистской пропагандой и собраниями, в воспоминаниях о пережитом и о вкусной еде. Со вчерашнего дня у меня работа — чистить ночью на кухне картофель. После ужина там собирают человек 8—10, сначала проверяют, кто умеет срезать кожуру потоньше.
   На чистку картофеля уходит часа четыре, за работу дают по порции супа или пшенной каши. Желающих попасть на эту работу, разумеется, очень много, ведь иной раз перепада-
57

ет еще кое-что. Бывает — принести на кухню соленые помидоры из погреба, а если очень повезет, то нарезать хлеб порциями. Там хоть кусок обязательно достанется. Правда, все это за счет сна, но ведь можно немного поспать заранее. Я эту систему хорошо освоил, и бывает, могу принести Ганди хлеба или порцию супа. Его из-за раны на плече на кухонную работу не берут.
РИСУЮ ПЛАКАТЫ
Сегодня первый настоящий рабочий день. Меня взяли в команду, в которой всего 20 человек, мне повезло. Идем на работу, с нами только два охранника. Пришли, это маленькая фабрика, нас встречает Natschalni/си перво-наперво спрашивает: нужен художник! Зачем художник на фабрике?
   Вызываюсь сразу же, у меня в школе всегда была «единица» по рисованию, самая высокая отметка. Может, Бог услышал мои молитвы, мои страхи? Я ведь ужасно боялся: если узнают, что я наврал про специальность... А тут — работать художником, это замечательно, вот только посмотрим, что они имеют в виду. Молодая женщина ведет меня с собой в другое помещение; там что-то вроде большого стола, на нем банки с краской, рулоны бумаги и кисти, а на стене висит цветной плакат. Женщина старается объяснить мне, что надо изготовить по этому образцу большой транспарант; один рабочий выполнил норму на 200 процентов; надо, чтобы все это увидели; тому рабочему — поощрение, другим — чтоб следовали его примеру. На эту работу мне даются два дня, размер транспаранта полтора на два метра. Женщина помогает мне прикрепить к стене лист картона, и я берусь за дело.
   Заглядывает Natschalnik, кажется, он доволен. Пришла другая женщина, принесла помидор и половину огурца; чувствую себя замечательно. После обеда получаю еще кружку чая и кусок белого хлеба, просто фантастика! Не хочу разочаровать начальника и тороплюсь поскорее закончить. И на следующий день после обеда, когда моя «картина» готова, много народу заходит глянуть, что там намалевал этот Фриц, Wojena Pleni.
   «Хорошо», — говорят они. «Otschen charascho», — говорит и Natschalnik, и вот — у меня постоянное рабочее место! Следующие несколько дней рисую портреты Ленина и Сталина.
58

Как я благодарен нашему школьному учителю рисования! Это он, уже на последних уроках, показал нам, как перерисовывать картину в увеличенном виде, разделив ее сеткой линий на квадраты. И я рисую плакаты с призывами и лозунгами Коммунистической партии, запоминаю русские буквы и уже пытаюсь объясняться с помощью нескольких фраз. Сосед по нарам, его зовут Гельмут, попросил принести ему с работы русские газеты, а он попробует учить меня языку. Я так и сделал. Он говорит, что долго в этом лагере не пробудет. Он служил при штабе пехотного полка уполномоченным от нацистского отдела пропаганды, значит, ему не разрешат здесь работать.
   Каждый вечер мы занимаемся с ним, а на работе я пользуюсь любой возможностью заговорить по-русски, пусть хоть спросить, который час. Еще этот Гельмут посоветовал не под ноги смотреть на ходу, как делают многие (вдруг что-нибудь полезное найдешь), а глядеть по сторонам. Стараться читать надписи, а если видишь цифры — складывать их или вычитать в уме, чтобы голова работала. Например, у русских на бортах грузовых машин крупно написаны их номера; вот тебе и числа для упражнений в счете...
В ГОСПИТАЛЕ
Вот ведь как — я работаю в отдельном помещении, оно теперь специально для моих художеств, чувствую себя уже служащим этой фабрики. Большинство зовет меня Фрицем, это как мы звали всех русских Иванами, но относятся ко мне хорошо, никто не ругал меня потому, что я немец и, значит, их враг. У меня уже бывают и частные заказы, почин сделал сам Natschalnik — заказал портрет жены по фотографии; за это я получил настоящий ящик с акварельными красками, какие только могут понадобиться. Вот если бы только не так болели ноги, они совсем распухли. Отекли, там вода, объясняют мне старшие. Если мне приходится встать ночью, то ощущение такое, что голени вот-вот лопнут.
   Каждое утро в половине шестого я иду вместе с другими на фабрику. Сегодня мне совсем плохо. И молодая женщина, которая в первый день привела меня в «мастерскую», отводит меня к начальнику; он спрашивает, не болен ли я. Боже упаси, я ведь не хочу потерять это место, мне здесь хорошо. Го-
59

ворю, что нет, но он зовет доктора. Она осматривает мои ноги и заявляет начальнику, что у меня высокая температура, что меня надо немедленно отправить в больницу.
   Меня отвезли в лагерь, чтоб забрал вещички, и оттуда — в госпиталь для военнопленных. Это несколько бараков на каменном фундаменте, но там только медицинские кабинеты и лежат несколько тяжелобольных. Остальные — в землянках, отрытых еще немецкими солдатами во время оккупации. Но они с удобствами, горячая вода и электричество все еще действуют. Русских докторов мало, большинство врачей — пленные.
   Лечащий врач — доктор Регинато, итальянец из Милана, ему помогает ассистент Бреви. Вместе осматривают мои ноги, говорят по-итальянски, я, естественно, ничего не понимаю. Вижу только, что Бреви размешивает гипс. Доктор бинтует голени мокрыми бинтами, ассистент обмазывает все это гипсом. Ждут, пока гипс схватится, затем отправляют меня в постель.
   Это сколоченные из досок двухэтажные лежаки, на каждом «этаже» по три человека. Тесно так, что средний лежит головой в ногах между двумя крайними. Провожу в этом отделении целый месяц. Два раза в день под гипсовую повязку заливается сверху кипяченая вода. Ассистент Бреви показал мне, как это надо делать, и строго следит за исполнением. Иногда приходит доктор Регинато, стучит молоточком по гипсу, заглядывает туда сверху, принюхивается и ободряет меня: раны мои, мол, скоро заживут. Он применяет этот метод с гипсовой повязкой почти при всех ранениях. Голь и здесь на выдумки хитра; ведь у них нет даже обезболивающих.
Вчера доктор Регинато сказал, что сегодня мне должны снимать гипс. Пришел Бреви со здоровенными ножницами, чтобы резать повязку. Неужели разрежет? Я уже видел, как это было с другими. Благодаря ежедневному смачиванию изнутри гипс ведь должен размягчиться. Так и есть, гипс долой — и вокруг распространяется отвратительный запах; изнутри он весь в чем-то немыслимом — гной, грязь... Доктор Регинато обтирает мне ноги промасленной салфеткой, и становится видна розовая кожа, чудо явилось — раны закрылись! Боль как ветром сдуло, отеков нет, я словно заново родился! Как мне благодарить доктора Регинато? Наверное, он читает мои мысли. «Я очень доволен, это ведь помогает не всегда, тогда остается
60

No comments:

Post a Comment