Sunday, June 29, 2014

1 В.Биркемайер Оазис Человечности № 7280/1

WILLY BIRKEMEYER
EINEJUGEND
HINTER
STACHELDRAHT
ALS 16-JAHRIGER FLAK-HELFER IN SOWJETISCHER KRIEGSGEFANGENSCHAFT
ASCHENDORFF MUNSTER

ВИЛЛИ БИРКЕМАЙЕР
ОАЗИС ЧЕЛОВЕЧНОСТИ
№ 7280/1
ВОСПОМИНАНИЯ НЕМЕЦКОГО ВОЕННОПЛЕННОГО
Перевод с немецкого Михаила Черненко
МОСКВА «ТЕКСТ» 2005













УДК 341 ББК 87.7(4Гем) Б64
Художник А.П.Иващенко



ISBN 5-7516-0511-Х



© 2002 Aschendorff Verlag GmbH & Co. KG, Munster © «Текст», издание на русском языке, 2005

ПРЕДИСЛОВИЕ
Посвящаю мою книгу четверым. В тяжелое время военного плена в Советском Союзе, особенно в последние два года, в Макеевке и Мариуполе, они оказали на меня самое большое влияние.
   Первым был мой друг Вальтер Цвинер, с которым мы были вместе с первых дней, еще при зенитных орудиях в Германии. Во время долгого и тяжкого пешего марша пленных до Киева он ни разу не оставил меня. И когда я уже не верил, что выдержу, он умел придать мне какую-то толику бодрости духа, хотя сам был ранен. Это он показал мне, что значит настоящее товарищество. Теперь он живет со своей семьей в Людвигсбурге.
   Второй, Макс Шик из Дюссельдорфа, был мне в плену как отец. Каким-то ему одному ведомым образом он самоотверженно воспитывал меня и любил как сына. Я благодарен ему за все. К сожалению, его уже нет в живых.
   Третий — это баварец Макс Зоукоп, немецкий «комендант», староста лагеря военнопленных № 7471/5 на шахте в Макеевке, а затем лагеря № 7280/1 при металлургическом заводе в Мариуполе. Его старания и упорство, его умение ладить с советскими начальниками делали нашу жизнь все же терпимой. Он всегда был готов каждого выслушать и старался помочь.
   И еще — Владимир Степанович, отец родной нашего лагеря. Он заботился о своих Plennyh. Вместе с Максом он сумел сделать наш лагерь оазисом человечности. И наш подарок ко дню его шестидесятилетия, о котором я потом расскажу, — это было уже незадолго до нашего отъезда на родину — был лишь скромной благодарностью за все, что он для нас сделал. Кто был с ним, никогда его не забудет.
Почему я пишу эту книгу?
   После освобождения из плена я сразу написал страниц двадцать — чтобы не забыть о каких-то «главных» моментах.
   
А через много лет нашел в бумагах моей уже покойной матери двадцать два моих письма и тридцать три открытки, посланные домой из плена.
   В годы «холодной войны», когда я старался действовать в духе взаимопонимания между немцами и людьми тогдашнего Советского Союза, мне подбросили книжку бывшего немецкого военнопленного. Автор рассказывал о пережитом им в лагерях так, что хуже не придумаешь. В каждом существе женского пола он видел потаскуху, начальство и лагерная охрана ненавидели немцев и жаждали крови, питание было таким, что не стали бы есть и собаки... Речь шла о том же времени и тех же краях.
Я должен был ответить.
Я не сомневаюсь, что в каких-то лагерях из их великого множества условия были хуже, чем у нас; где-то, возможно, они были нечеловеческими. Но ведь были и оазисы человечности, как наш лагерь, по крайней мере, в последние два года моего плена. Поэтому моя книга посвящена и начальнику лагеря Владимиру Степановичу. И в его лице всем, кто, несмотря на трудности, с гражданским мужеством искал и находил возможности для человеческих отношений с нами.
   Моей книгой я хочу помочь пониманию друг друга. Между нами могут быть добрые отношения. Несмотря на то что долгие годы мы были врагами.
   
1. НА ВОЙНЕ, ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
5 января 1945 г.
Дорогая мама!
А все же мы будем прикрывать отступление войск на запад. Уже несколько дней, как нас зачислили в дивизию СС «Гитлер-югенд». Не могу описать, как я горжусь, что надену настоящий серый мундир...
Так начиналось мое последнее письмо маме перед долгой дорогой в русский плен. Перед тем, на Рождество, я был в отпуске, и родители пытались уговорить меня не возвращаться в часть: ведь война проиграна и вот-вот окончится. И место, где меня можно было спрятать, они тоже приготовили. От моего брата, который служил в дивизии СС «Викинг» на Восточном фронте, вестей не было уже несколько месяцев.
На новый, 1945-й, год я писал родителям:
   За нами остался год страшных поражений, год нашего мужества и успехов. Наша зенитная батарея много сделала при обороне Бреслау от воздушных налетов и нанесла большой урон вражеским самолетам. На счету только нашей батареи 23 сбитых вражеских бомбардировщика. Я молился за каждый снаряд, которым заряжал 8,8-дюймовое орудие, чтобы он поразил вражеский самолет. Я тверд как скала и уверен, что 1945 год принесет нам победу. Я отдам все силы немецкому народу и буду сражаться за лучшее будущее нашего поколения.
   Новогодний праздник у нас на позиции завершился речью горячо любимого фюрера, которую передавали все радиостанции. Его непоколебимость и слова уверенности в победе укрепили нас внутренне и придают нам силу, чтобы в предстоящие тяжелые месяцы нанести врагу сокрушительное поражение. Вы, конечно, тоже не пропустили эту речь. Яуве-
7

рен, что и вы обрели в ней новые силы и не сойдете с пути, указанного фюрером. Под конец этого замечательного вечера я еще долго сидел с товарищами, мы говорили о нашей родине и наших родных и поклялись защитить нашу родину и народ от всех врагов. Никогда еще мне не было так хорошо с друзьями. Я опять душой и телом солдат, готовый пожертвовать всем за народ и родину.
Наша зенитная батарея стоит в маленьком городке юго-восточнее Бреслау, теперешнего Вроцлава. Мы прикрываем металлургический завод, выпускающий в основном гусеницы для танков. Полно снега, лютый холод, глаза слезятся от сильного ветра. Если прикоснуться к орудию без перчаток, пальцы прилипают.
   Накануне нескольким товарищам и мне командир батареи прикрепил к мундирам военные кресты «За заслуги» — мы отразили налет на металлургический завод и даже сбили девять русских бомбардировщиков. Два дня и две ночи русские и американцы без конца пытались нас и все кругом разбомбить. Несколько бомб упали чертовски близко, но нам повезло. Ведь из-за нашего заградительного огня они сбрасывали бомбы, еще не долетев до города. После того как мы прогнали еще два самолета-разведчика америкашек, наступила тишина, призрачная тишь, а мы все были совершенно без сил. Я ткнулся куда-то в угол и расплакался. Я не знаю, сколько снарядов я послал, бранясь, в небо, но дольше выдержать все это мои товарищи и я не смогли бы чисто физически. Не говоря уже об убийственной нервной нагрузке. Ведь, кроме двух офицеров да еще фельдфебеля из «Трудовой повинности», ни одному из нас нет и семнадцати. Что сказал фюрер в своем новогоднем обращении? Разбить и и уничтожить превосходящие силы врага, где бы он ни появился? Нет, меня не берут сомнения, разве мы не обратили в бегство бомбардировщики с их смертоносным грузом?
Следующие дни — всё тихо, никаких налетов, только где-то вдали слышен вроде бы гул артиллерии, больше ничего. И мы только чистим орудия и тренируемся на радиоприборах для обнаружения самолетов противника.
   И вдруг — рев самолетов. Это русские или американцы, а нам не объявили тревогу? Нет, все в порядке, это наши
   
летчики, звено или больше пикировщиков «Юнкерс-87». Со страшным ревом они атакуют где-то неподалеку от нас вражеские позиции или танки. Пикирующие бомбардировщики налетают несколькими волнами, а мы бурно радуемся — во, они задали русским!
   Нам совсем не приходит в голову, что русские уже близко. Однако же быстро приходим в себя. Тревога, все на построение, русские танки все равно прорвались у соседнего городка и движутся к Одеру! В страшной спешке грузим на лафеты наши 8,8-дюймовые орудия. И со всем остальным хозяйством маршируем к реке, а там по льду — он толстый и выдерживает наши пушки — на западный берег. То там, то тут что-то случается, но на следующий день к обеду наши орудия снова в боевой готовности. Все так быстро потому, что оборона на том берегу уже подготовлена фольксштур-мовцами, это же Восточный вал! Вместе с моим другом Ганди мы приводим повозки и лошадей, разгружаем наше хозяйство и устраиваемся на новой позиции в блиндаже. Там мокро и очень холодно.
   Но вот разжигают походную печку, от нее идет тепло, и горести прошедшего дня забываются. Мы с товарищами приходим в хорошее настроение, как только появляется полевая кухня и нам дают горячий перловый суп. Хлеба тоже хватает.
   «Слышь, Вилли, — говорит Ганди, — я теперь, пожалуй, вздремну». И тут же засыпает.
   А я так возбужден, что мне кажется — не засну совсем. Но это ненадолго, усталость валит и меня. Кроме часовых на позиции,спят все.
   Еще светло или уже светло? Уже — это утро! И в его тишину врывается шум танковых гусениц. Он слышен с другого берега, там уже первые русские танки... Ганди уже нет в блиндаже, он раздобыл что-то поесть. Вскоре меня вместе с командирами орудий зовут к фельдфебелю Крист-ману. Он разъясняет нам диспозицию и объявляет приказ — держаться под напором русских до последней возможности.
   Тем временем солдат у нас прибавилось — это, наверное, потерявшие свои части пехотинцы. От них узнаем, что за неразбериха творится на фронте. Солдаты стараются поскорее сбежать из этого хаоса — в западном направлении; русские, кажется, их уже обгоняют. Я не могу в это пове-
   
рить, ведь фюрер в своем новогоднем воззвании внушил нам всем мужество и уверенность. О новом чудо-оружии он говорил и об укреплениях Восточного вала, которые остановят русских.
   Моя вера в фюрера непоколебима. Я спорю с беглыми солдатами, обвиняю их в дезертирстве. Надо мной смеются. Посмеиваются над юношеским заблуждением, внушенным мне в гитлерюгенде...
Под вечер вызывают добровольцев — кто пойдет к тому берегу, чтобы разведать, какими силами прорвались туда русские? Мы с Ганди, ясное дело, тут же вызываемся. Мы только что проглотили сводку с сообщениями военных корреспондентов о подвигах разведчиков. И в гитлерюгенде была такая военная игра на местности... А теперь это будет на самом деле и мы сможем доказать свою храбрость! «Вот теперь — да! — это я кричу, обращаясь к Ганди; он уже принес белые маскхалаты и шлемы. — Помнишь, мы читали про разведчиков там, в Карелии? Вот теперь и мы! — Я горжусь уже заранее. — Если все получится, нам ведь дадут Железный крест 1-й степени... Ух, и зададим мы Ивану!»
   Унтер-офицер с таким Железным крестом и нашивкой за рукопашный бой — он теперь тоже при батарее — сдерживает нас. Делать только то, что приказано, — «так, как я говорю!» Наскоро объясняет, как обращаться с пистолетом-пулеметом, автоматом. Мы же их раньше только видели, никогда из них не стреляли.
   Надели мы маскхалаты, затянули ремни. Автомат на грудь, шлем поверх пилотки и — вперед, пошли! А ночь темная, только снег и виден. «Ну, и что получится... — это Ганди ни с того ни с сего. — Унтер с нами! Уж он-то знает дело!» Тот откликается: «Ничего, ребята, целы будем, вернемся домой».
   Моего друга все зовут «Ганди». На самом деле он Вальтер, просто он худющий, терпеливый и страшно упорный, вот и похож на того индуса, борца за свободу. Ганди мой лучший друг, я люблю его как брата. Чем ближе к тому берегу, тем тише становится. С каждым метром, который мы преодолеваем уже ползком, напряжение нарастает, и мой страх тоже. От каждого шороха громко колотится сердце, сжимается горло; жуткий холод, а я весь в поту. А ведь с ка-
10

ким рвением, как беззаботно мы вызвались в эту разведку добровольцами...
Но вот мы у берега, пробуем лезть через кусты. Автомат на груди мешает, шлем сползает на лицо, маскхалат зацепился за ветку. Мы молчим, только подаем друг другу знаки.
   Вот, слышны чужие голоса, первые слова по-русски. А что я на самом деле знаю о русских? Очень мало, только вот, что они люди низшего класса. Проклятые большевики, ублюдки, никакой культуры... А небо густо затянуто тучами, почти черное. Глаза мои привыкли к темноте, снег белый, и этого хватает, чтобы ориентироваться. Наш унтер-офицер ползком подбирается к каким-то строениям. Манит нас за собой, мы карабкаемся следом.
   В темноте, прямо перед нами, — русский танк, его пушка смотрит на нас! Меня охватывает панический страх, сердце колотится так, что вот-вот выскочит из груди, струйки ледяного пота стекают по спине. А из крестьянского дома вдруг с шумом высыпают русские солдаты, их шатает, они совершенно пьяны! Слава Богу, может, нас не заметят, они же вышли только затем, чтобы отлить.
   А мне страшно — ведь слышно, как предательски колотится мое сердце, я боюсь дохнуть; мы лежим не шелохнувшись, беспомощно вжавшись в снег. А русские всё толкутся, то в дом, то обратно. Сколько времени мы так лежим? Десять минут, или двадцать, или еще дольше? Я не знаю. А страх, отражающийся в глазах нашего унтера, лишает меня всякой надежды. Разве он нам не рассказывал о делах на фронте, о том, за что получил Железный крест 1-й степени и нашивку за рукопашную?
   Когда толкотня и шум у русских становятся еще громче, я набираюсь смелости посмотреть на часы, на них — скоро полночь. Наш унтер приметил лучшее укрытие, он подает нам знак, и мы, пригнувшись, пробираемся туда. Получилось, нас не заметили, но сердце у меня прыгает по-прежнему. Рот пересох, я набираю немного снега, чтобы смочить губы. Отсюда лучше видно, и мы не верим своим глазам: кругом танки, орудия, грузовики, и русские, русские, русские. Откуда их столько?
   До следующего дома метров двадцать, может быть, тридцать. Нам надо туда. Это удается, русские нас не увидели. Не тут-то было! Целая орава пьяных солдат во главе с балалаеч-
11

ником устраивает танцы вокруг. Часовых нигде не видно. Плясать да водку хлестать — и это наши враги?
   Мы немного пообвыкли. Русским ведь нас не видно, мы хорошо спрятались, а нам отсюда все видно. Мы уже тихо переговариваемся и вскоре пускаемся в обратный путь, к берегу Одера. Наш унтер осторожно высматривает, где лучше пробраться, и вот мы уже у прибрежных кустов, и... Как гром из ясного неба — пулеметная очередь поверх наших голов. Огонь усиливается, потом стихает. Автоматные очереди, но где-то вдали. Мы буквально прилипаем ко льду реки. Я весь в поту, кажется, до самого маскхалата. Я ничего не соображаю, только бы выбраться, только отсюда, я жить хочу!
   Унтер-офицер Марек видит, как нам с Ганди страшно, и успокаивает нас. Его фронтовой опыт внушает нам уверенность, он ведь точно знает, что, когда и как надо делать, мы ему верим без оглядки. Перебегаем по одному, унтер командует, кому за кем. Какой же ширины здесь Одер? Проходит вечность, прежде чем мы добираемся до своего берега и бросаемся ничком в снег, он здесь глубиной по колено. Меня сотрясает рыдание, то же и с Ганди. А Марек? «Ну, теперь можете и пореветь, честно заработали».
Добираемся до позиции, рапортуем командиру батареи. Унтер-офицер Марек докладывает, сколько там танков и орудий, что делают русские. Ганди и меня командир отпускает, мы плетемся в свой блиндаж. Товарищи нас приветствуют, стрельба в деревне на том берегу их разбудила, они боялись, что нас застукали. От меня ждут рассказов, но я хочу только одного — на свою охапку хвороста, только спать, не хочу ни есть, ни пить, не хочу и Железного креста 1-й степени, хочу забыть эту ночь и этот страх. Смертельный страх, который меня одолел... Глаза слипаются, я засыпаю и опять просыпаюсь, весь в слезах. Вспоминаю родителей, вспоминаю брата, который уже давно сражается на Восточном фронте, он солдат дивизии СС «Викинг». Или санитар не воюет? Может быть, я его встречу? Я уже не так горжусь своим «настоящим» мундиром. Понемногу опять засыпаю, будит меня налет русских. Ну вот, ведь Ганди и меня хотели не будить после ночи в разведке...
У нас на батарее тем временем солдат явно прибавилось. Я все еще не понимаю, как так — эти солдаты не остались на своих
12

позициях, чтобы сдержать русских, вдарить по ним, разбить их? В ответ на мои вопросы они только посмеиваются. Вроде бы сочувствуют моей непоколебимой вере в фюрера.
   Отбиваем эту атаку и еще несколько. Стараемся стрелять пореже, чтобы не расходовать снаряды; только-только чтобы русские с их танками не перешли через реку на наш берег. Ночью тоже стоим наготове у орудий, но все равно положение наше делается угрожающим. Я ведь заряжающий, мое дело — чтобы снаряды были на месте и в порядке. И что их осталось мало, мне ох как хорошо видно; так мало никогда не было. А подвоза нет, и нам понемногу становится ясно, что нас окружают — Иван уже перешел через Одер, в другом месте.
   Но мы обороняемся. А русские нас обстреливают; слава Богу, нам еще повезло — бьют неточно, то недолет, то перелет. А толстый лед на реке снаряды уже разбили, и однажды ночью Иваны начинают наводить понтонный мост через Одер. Наш командир дает им дойти почти до середины реки, потом один-два залпа, и готово! Еще через ночь они повторяют попытку. Подпускаем их чуть не до прибрежных кустов, а потом — огонь! Р-раз-два, и всё... Иваны не знают, что у нас не осталось снарядов, совсем не осталось. Мы израсходовали уже и те, которыми стрелять нельзя было, они бракованные; это называлось «боеприпас от саботажа».
   А оба наши офицера нас уже оставили, их перевели на другой участок фронта; все начальство теперь — фельдфебель, старшина.
   Почти нечего есть. Хлеб, сыр в тубах, да искусственный мед, да еще сколько хочешь спиртного; откуда его столько? Это ведь Иваны только и знают, что пьют, а мы нет... Или мы тоже?
   Приставших к батарее солдат из других частей давно уже больше, чем нас, и как тут не понять, что и мы, юные «воины», тянемся за старыми вояками и — пробуем шнапс. Я еще никогда не пил спиртного, а тут сразу — все не так уж плохо, ничего страшного! А на следующее утро — ужасное похмелье, лучше б я умер, так мне худо. Старый солдат меня утешает: вот, глотни — и враз пройдет! Не верю я ему... Оказывается, он прав.
«А мы отсюда когда-нибудь выберемся?» — спрашиваю так, ни к кому не обращаясь.
13

   «Конечно! — считает Ганди. — Ты что, не слышал вчера вечером, как шли пикировщики? Уж они задали жару Ивану!»
   Сегодня мне стоять в карауле. Ночи все еще темные, чер-ным-черно. Для караульных у нас выкопаны ячейки, метрах в двадцати одна от другой. На каждую — пулемет, Бог знает, откуда они взялись. Ганди опять рассказывает какую-то веселую историю, как он был на заводе учеником токаря, а я смеюсь во все горло.
«Тише ты, там что-то движется! Может, это Иван!»
   И тут же — пулеметная очередь, чуть не рядом с нами. Кто-то кричит, а я хватаюсь за пулемет, целюсь вслед чужой машине, с которой стреляли, она еще видна. Наверное, не попал, очень уж быстро все произошло... Ганди — у другого пулемета, а на земле корчится наш товарищ, в него попали, он кричит, кричит, кричит, зовет маму... Куда он ранен, не видно. А его напарник убежал, видно со страху, в блиндаж. Раненый уже не кричит. Когда мы вытаскиваем его из ямы на снег, подходят еще солдаты. «Ему уже ничего не больно», — говорит один из них. Мне плохо. Это же смерть! Теперь или прошлой ночью в нас с Ганди тоже могло попасть, но вот судьба миловала.
   Прежде чем мы можем позаботиться об убитом, пальба продолжается. Мы с Ганди бросаемся на землю, к пулеметам; я высматриваю цель, хоть одного проклятого Ивана, на чьей совести наш товарищ. Палю во все, что движется, пулеметная лента кончается; наверное, я в них попал; стреляю еще, даже не чувствуя отдачи, — я в ярости, они же убили моего товарища! Может быть, следующий я? Нет, не хочу умирать!
   Я со злобой пинаю замолчавший пулемет — он меня подвел, я его ненавижу! Пулемет не стреляет, патроны кончились.
Какое-то чудо — вдруг опять все тихо, то тут, то там одиночные выстрелы, глухие удары, рычание удаляющейся машины. Приходит разводящий с приказом: нашему караулу сниматься и отступать. Отступать — куда?
   «Ясное дело, — комментирует Ганди. — Домой, куда же еще!»
   А что еще нам остается — без боеприпасов и почти без еды? Мы уходим в блиндаж, каждый получает карабин, восемнадцать патронов и «панцерфауст». Ага, значит, все-та-
14

ки не домой. На фронт, защищать родину! А Ганди словно читает мои мысли.
   «Давай-ка, Вильгельм! — так он зовет меня только в самых особенных случаях. — Собирай манатки. На плечо, и шагом марш, вперед!»
   Пока мы с Ганди дежурили на постах, наши товарищи уже поснимали замки с орудий, разбили или закопали важные части, разбили дальномер. Все суетятся, мне с трудом удается собрать пожитки.
   Уходим ночью, навстречу неизвестности; снег местами по колено, и я замечаю, что отряд наш редеет. Я был старшим команды из сорока двух ребят, когда нас отправляли из учебного лагеря в зенитную артиллерию; из них осталось двенадцать, а где же остальные? Они что, все бросили, ушли самовольно? Многие из них родом из Нижней и Верхней Силезии, так что им отсюда недалеко и домой... Мы подходим к лесу, находим тропинку, шагаем дальше, и Ганди заводит речь:
   «Слышь, Вилли, почему бы и нам не смыться? У меня дед с бабкой в Бескидах, живут высоко в горах, никакая свинья нас там не найдет, а дойти туда — за три-четыре дня запросто». — «Еще чего, — ворчу я. — Смотаться? Ты что, спятил?» Но меня тоже уже берут сомнения. Это же сумасшествие, думаю я, вспоминая, сколько танков мы видели в разведке на Одере. Что против них остатки нашей батареи?
Мы с Ганди уже совсем одни. Остальных поглотил густой лес. Чего мучиться с тяжеленным карабином и что там еще подвешено к ремням, да еще «панцерфауст» на горбу! Мы садимся на упавшее дерево. Мы что, последние из нашей батареи, или мы заблудились? Где-то неподалеку слышен треск сломанной ветки, значит, мы не совсем одни, но в темноте не видно ни души. Я вспоминаю слова, сказанные моей мамой, когда я уезжал в последний раз после отпуска.
   «Береги себя, мой мальчик, пусть ничего не случится! Я каждый вечер молю Бога, чтобы Он защитил тебя, чтобы ты вернулся домой...»
   А что обещал нам в новогоднем обращении фюрер? Чудо-оружие, немецкий народ поднимается как один человек, Бог с нами, и мы защитим Европу от нашествия большевистских орд, этих ублюдков!
   «Послушай, Вильгельм, — это опять Ганди, — ты представь себе, как Иваны обозлятся, когда увидят утром, что мы
15

их надули — ни единого Фрица кругом... А уж как доберутся до спиртного, что там осталось... Недели две им не до нас будет!»
   Вот такой он, Ганди. Никогда не вешает голову, всегда в хорошем настроении, почти всегда, не теряет ни мужества, ни юмора. И сейчас тоже.
Подошли еще несколько наших. Они было заблудились в лесу, услышали нас и пошли на голос. Вместе идем через лес еще часа два, уже не так темно, ориентироваться легче. Выходим на опушку, за ней — дорога. А кругом заснеженные поля, только кое-где вдали виднеется амбар или дом. Становится светло, теперь мы с дороги не собьемся. Нас теперь уже человек 15 или 16. Доходим до первой деревни, на околице — немецкие солдаты, наверное, у них приказ собирать отставших и направлять в часть. А карабины и «панцерфаусты» — только у нас с Ганди.
   Подходим ближе, и я не верю своим глазам. Это же наш обер-лейтенант, который отбыл с батареи несколько дней назад, говорили — на другой участок фронта. Так, может, это здесь и фронт недалеко? Он меня сразу узнал. «Ну, вы уже сюда добрались. Скорей, дальше на запад, пока эта дорога еще не перерезана!» А я смотрю на него недоверчиво.
   «Ладно, не пялься так, тут бегут все кто попало, не разберешься, все хотят домой, все прут на запад, а Иван уже нам на пятки наступает. Никто вас больше не держит! Глянь на карту, фронт там, а мы вот тут. — Он показывает. — Вот и гоните по этой дороге, никуда не сворачивайте; хорошо бы за сегодня уйти километров за тридцать, а лучше за сорок. Может, вам повезет — какая-нибудь машина подхватит, тогда уж Ивану вас не догнать». Неподалеку стоит вестовой с мотоциклом. Заводит его, р-раз! — и нет их, мотоциклиста и обер-лейтенанта.
А мы стоим и не знаем, что нам делать, голодные, пить хочется, фляжки наши давно пусты. Вообще-то я и слышать не хочу, что можно сбежать или бросить в беде товарища. Да только канонада слышна уже близко, да и грохот танковых гусениц я уже, кажется, слышу. А из леса все идут солдаты, тянутся в деревню. Ганди еще со мной, но вот и он швыряет «панцерфауст» в кювет, мой летит туда следом. Снимаем с плеча карабины и бросаем их прямо в снег. Оглядываемся,
16

не наблюдает ли кто за нами, ведь за это можно попасть под военно-полевой суд, так, по крайней мере, меня учили.
   Подходим к первому дому, там стоит человек в гражданском. «Если голодны, заходите в кухню, там еще осталось». Мы туда. Везде лежат и спят солдаты, среди них — такие же мальчишки, как мы. А на кухне старик возится с кастрюлей на печке. Это суп. Замечательно пахнет, вкусный, даже очень. Сколько времени мы не ели горячего? Да все равно, главное — суп вкусный, я наемся. Теперь вот только найти свободный угол и заснуть. Я так устал, у меня нет больше сил, какие там 30—40 километров...
   Мы даже находим угол с охапкой соломы. Шлем с головы, пучок соломы туда — вместо подушки, и я валюсь, засыпая. А что там говорили на околице деревни, и еще наш обер-лейтенант, чтоб уходить поскорее дальше, — то это все пустой звук; хочу только спать, спать, спать.
Меня тормошит Гюнтер, один из наших ребят, а я не хочу просыпаться. «Вилли, там противотанковые бьют, уже совсем близко, надо бежать, а то нас достанет Иван!»
   Не успел я по-настоящему проснуться, как началось. Иваны уже в деревне, прочесывают ее. Может, нам выбираться через коровник? — это я еще в полусне. Мы выбрались из дома, бежим к сараю. Нам вслед — пулеметная очередь. Как сто раз учили в гитлерюгенде, бросаемся ничком на землю, в снег. Слышны выстрелы, но где-то не здесь. Зову Ганди, чтобы вместе пробраться в сарай. Какой-то фольксштурмовец возится рядом с ручной гранатой, может, он себя собрался подорвать? «Перестань, — кричу ему, — ты нас всех угробишь!» — и хочу отнять у него гранату. А русские опять стреляют, я бросаюсь в снег. Граната все же взрывается. Мне бы только до сарая добраться...
   А в Ганди попали. Подползаю к нему. «Слегка задело, — говорит он. — Рука сильно болит». Теперь вокруг тихо, словно Иваны про нас забыли. Пробую взять Ганди на спину, чтобы ползти с ним к сараю. Он тяжелый, как свинцом налитый, мне теперь кажется, что до сарая километр и нам туда не добраться. Внушаю себе, что там — спасение, надо туда.
Хотим жить, не хотим, чтобы нас схватили, а то и расстреляли Иваны. Как там их называли — «большевистские недочеловеки»? А тут из памяти опять — лицо мамы: «Мальчик,
17
2 - 5895

возвращайся живой» — так она говорила в испуге. Опять несколько выстрелов, кажется, в воздух. И вдруг громкий голос из репродуктора:
   «Камрады, мы никс стрелять! Война капут, Гитлер капут! Давай, камрад, вставай, мы никс стрелять, никс стрелять!»
   Вокруг нас кто-то уже встает, они поднимают руки вверх, а мои мысли еще дома. А Ганди? «Свиньи проклятые, достали-таки нас...» На правом плече у Ганди шинель разорвана, кровь. Мы встаем, и я вдруг чувствую, что ноги сильно болят. Смотрю вниз и вижу — мои брюки тоже в крови. Рассмотреть и потрогать нет времени — Иваны с раскосыми глазами уже стоят вокруг нас с автоматами на взводе, кричат и жестикулируют. Я не понимаю ни слова. Один из них, похожий на монгола, подходит ко мне кричит: «Ур ист, ур ист?» — и забирает мои наручные часы. И тут же следующий Иван: «Ур, ур!»
   «Вот у того мои часы!» — пробую объяснить, а он тычет прикладом мне в ребра. Больно, хочется кричать, но горло сжимает смертельный страх.
Иваны сгоняют нас на площадь в деревне, я осторожно поддерживаю Ганди; «руки вверх» уже не требуют. Что они теперь с нами сделают? Они же сказали, что стрелять не будут, но когда я смотрю на их лица, то уверенности в этом у меня нет. Перед глазами встают плакаты, пропаганда: «большевистские ублюдки» не берут пленных, все, что у них на пути, уничтожают...»
   Нас, наверное, человек 20 или 30. Нам велят расстегнуть поясные ремни и вместе со всем, что к ним подвешено, сбросить на землю. Очистить карманы. Из наших ребят остались только Ганди да я, а где остальные? Убиты? Кто знает... Тут же с нами — пилот, он в комбинезоне, под меховым воротом блеснул Рыцарский крест. Налетает Иван, срывает крест, бросает оземь, топчет его и кричит: «Ты, пилот, ты много наших капут, теперь тебе капут!» Автоматная очередь — и молодой летчик падает, это в двух или трех шагах от меня. Кто следующий — я? Или кто? Меня бьет дрожь, кажется, сейчас упаду, и... Кто-то свой толкает меня в спину, я прихожу в себя.
   Подъезжает военная машина, из нее выскакивает русский офицер, орет на солдата, застрелившего летчика, достает пистолет и — стреляет в того солдата. Я не понимаю, что
18

происходит. Мы тесно жмемся друг к другу, вокруг крики, суета, ругань, снова выстрелы. И в этой неразберихе кто-то из наших в панике бросается бежать; очередь из русского автомата — и с ним покончено. А мы боимся пошевелиться. В нашей толпе народу прибавилось — Иваны сгоняют сюда немецких солдат со всех сторон.
   Но вот рядом с офицером остаются только несколько русских солдат, и он обращается к нам — на чистом немецком языке:
   «Ну, теперь вы пленные Красной Армии, с вами ничего не случится, через неделю-другую война закончится, вас отпустят домой». И так же неожиданно, как появился, он исчезает, а мы остаемся под началом солдат. Нас теперь уже человек сто, нам велят построиться в колонну по пять в шеренге. И откуда столько наших солдат попряталось в этой деревушке? Или это и был фронт, а солдаты — прямо из окопов?! Ох, все не так, как передавали военные корреспонденты с фронта и показывали в еженедельном киножурнале, который я не раз смотрел.
   
2. ШАГОМ МАРШ - В ПЛЕН!
Начинается дорога в плен, в неизвестность. Болят ноги, я едва плетусь за идущим в колонне передо мной. Бросаю вопросительный взгляд на Ганди, кажется, рана не особенно его беспокоит. Часа через два, а может, и все четыре мы останавливаемся в большом селе. Ощущение, что я в плену, действует на меня так, что я ничего больше не воспринимаю. И только когда на нас опять налетают Иваны и отбирают все, что не надето на мне, начинаю осознавать безысходность ситуации, в которой нахожусь. Какому-то парню пришлись по душе и мои ботинки, надо разуваться, а я делаю это недостаточно быстро, и он меня бьет. Я падаю, ко мне бросается Ганди — и тоже получает по шее, а я остаюсь в носках, измазанных кровью.
   Так что там с моими ногами? Я бы мог посмотреть получше, пока не поднялся на ноги, но страх перед новыми побоями заставляет меня встать и плестись дальше. Я все еще не могу понять толком, что же это такое — быть пленным, в плену у Красной Армии. Со мной можно делать все, что угодно. Меня можно бить, топтать, а мне — нельзя защищаться от этой своры? Терпеть любой произвол? Мы беззащитны, у меня никаких прав нет, я вообще не личность — и все это случилось за какие-то считанные часы. Что же предстоит еще пережить, вынести, вытерпеть мне и всем нам? А как другие, остальные пленные, они ведь все гораздо старше нас с Ганди. Многие годятся мне в отцы, а вот этот, что шагает передо мной, как бы не в деды.
   Как всегда, Ганди заговорил первым: «Выше голову, старина, не горюй! Отобрали у нас всё, просто чтоб не тащили с собой в Россию столько лишнего». — «Неужели в Россию?» — спрашиваю я. «Года на два-три, не меньше, в трудовой лагерь. Если еще доберемся», — отзывается пожилой солдат, услышав мой вопрос.
20

   Ходить босиком — этого я никогда хорошо не умел, а тут еще ноги болят и лед, по которому мы плетемся, ужасно холодный. Не могу поверить, что все это на самом деле. Трудовой лагерь, на годы? Не могут же они нас просто так — за решетку, и все. Я думаю, война вот-вот кончится, почему же тогда еще «года на два-три» — в лагерь?
Идем и идем — на восток. Нас сгоняют во двор большой усадьбы, прибывает еще одна колонна пленных, у них тоже все отняли. Потом опять шагать по дороге, но сначала построиться в шеренги по пять человек, ро pjat, так, наверное, легче нас считать.
   «Давай, давай!» — и колонна плетется дальше, на восток или еще куда-то. И каждый раз, когда нас останавливают на дороге идущие навстречу Иваны, все повторяется. Ведь кто-то мог припрятать обручальное кольцо, складной ножик или еще что-нибудь. Если они ничего, что бы им понравилось, не находят, начинают цепляться, лезут в карманы, хватают за гениталии. Как это все унизительно!
   Когда стало темнеть, нас заперли в каком-то доме, его обитатели, наверное, сбежали от русских. Я в комнате, которая, похоже, была у хозяев спальней. Большой комод с умывальником, двуспальная кровать, спинки с причудливой резьбой. Сколько нас сюда поместилось? А часовые заталкивают все новых и новых «жильцов», кто уже не может втиснуться, того подталкивают прикладом. Чудовищная теснота, кто-то громко просит еще потесниться. Наконец дверь закрывают. Удивительно, что это им удалось.
   Оказывается, можно даже пошевелиться. Совершенно темно, окна заклеены бумагой, это осталось от затемнения, чтобы во время воздушных тревог не было ориентиров для вражеских самолетов; но все равно какой-то свет сюда проникает. Да и глаза понемногу привыкают к темноте, хотя целый день шагали по снегу. Надолго ли нас здесь заперли? Лепные украшения на потолке выдают, что здесь должны были спать важные господа. А где же мой напарник Ганди? Зову его, ору во все горло, пока он не отзывается. Я хочу пить, я голоден, последний раз нас кормили утром, и сколько же всего с тех пор произошло со мной, в этом плену...
Ганди сумел-таки пробраться ко мне — а что это у него в руках? Это стеклянная банка, в ней фрукты, груши в сиропе.
21

Как же это ему удалось? Он, оказывается обнаружил в углу тумбочку, полез в нее — а там эта банка. Очень вкусно, особенно сок, глотнуть достается и нескольким «соседям», затиснутым рядом с нами. Банка быстро пустеет. Сколько народу здесь набито, трудно угадать, но дышать становится все труднее, все явственнее запах мочи. Когда шли по дороге, если кто останавливался по нужде, охрана его подгоняла, так что мало кто решался.
   Кто-то пробует открыть окно, тут же снаружи кричит часовой и палит — в воздух или кто его знает куда. Никто ничего не понимает... И не я один боюсь, что могут застрелить. Вот молодой солдат, кажется, он понимает по-русски, стучит в дверь, пробует объяснить часовому, что надо открыть. В ответ только ругань, а может, это просто громкая речь, я же ни слова не знаю по-русски.
Ганди наконец разрешает помочь ему с его раной. Кто-то рядом помогает мне стянуть с него шинель и мундир. В темноте хорошо не разглядеть, вижу только кровь на руке и рану рядом с шеей, у плеча. Слава Богу, санитарные пакеты еще при нас, они ведь были у каждого во внутреннем кармане мундира, и мы можем перевязать ему раны. Солдат, который нам помогает, жертвует и свой пакет. А под погоном шинели мы находим у Ганди автоматную пулю, никаких костей она не затронула, повезло ему! А про ноги мои я пока не хочу и думать, раздеваться — не поможет, только грязь попадет. Старый солдат, который помог нам, отрывает от подкладки своей шинели широкую полосу и делает мне плотную повязку поверх штанины. Значит, кальсоны там под брюками — вместо бинта.
   Постепенно всем удается как-то устроиться на полу, и Ганди размышляет вслух о моей обуви. И тут же переходит к делу. Берем подкладку от моей шинели, режем ее на несколько полос. Интересно, где же ему удалось спрятать нож? Он обматывает мне ступни портянками — так мы делали, когда стояли на посту в зимних сапогах, подвязывает «лентами» из подкладки. Чудесный парень этот Ганди!
Вонь в помещении все сильней, несмотря ни на что, я в конце концов засыпаю. Просыпаюсь, вокруг сутолока — часовой выпускает нас по одному во двор к уборной; это выгребная яма. Не успеваем мы добраться до двери, как часовой ее
22

снова запирает. Старому солдату удается сдержать товарищей, готовых начать драку — во время свалки перед дверью лезли, что называется, по головам. Ведь среди нас не только простые солдаты, есть немало и в чинах, да только здесь каждый сам за себя, никому ни до кого дела нет, и для меня это просто ужасно. Ведь многие годятся мне в отцы. Я с детства привык уважать военную форму. А тут эти... Ведь порядочные люди так себя не ведут! Мы же только один день как в плену. А что говорил фюрер? Весь немецкий народ поднимется как один человек. Как один человек! А здесь? Они же — в полном смысле слова — наделали в штаны.
   Постепенно снова становится тихо. Разговоров почти не слышно, каждый, видно, занят собой.
Наконец дверь снова открывается. Первые пятеро под охраной часового выходят и спустя какое-то время возвращаются; идут следующие пять. И мы слышим, что Иваны нас регистрируют.
   «Ясное дело! — замечает Ганди. — У Ивана должен быть тоже порядок». Очередь доходит и до нас с Ганди. Русский солдат приводит нас в большую комнату, там сидят за столом три русских офицера и женщина в форме. Судя по звездочкам на погонах, она тоже в офицерском звании. Мы подходим по одному, и допрос начинается.
«Фамилия, имя, имя отца, когда родился? Что?! В двадцать восьмом? Тебе шестнадцать лет? Ты из СС?» — быстро спрашивает офицер. Я стараюсь объяснить, что я из вспомогательной команды зенитной артиллерии, орудийная прислуга. Впечатление такое, что он меня не слушает. «Специальность?» — спрашивает дальше. Ганди был два года учеником токаря, прежде чем его призвали, и мы договорились, что я тоже буду токарем, так чтобы нам остаться вместе. Я отвечаю: «Токарь», и женщина-офицер что-то пишет на темной бумаге; может, это уже разнарядка — в какой лагерь нас пошлют? А пожилой солдат, который немного знает по-русски, удивляет всех — он обращается к офицеру и просит дать нам перевязочные материалы.
   «Da-da, все будет!» — и нас отводят обратно в душную вонючую комнату. Едва мы входим, как появляется часовой — он принес бинты и пакеты! «Поллутц!» — это фамилия того солдата. Не успевает он взять бинты и пакеты, как на него
23

буквально набрасываются, валят на пол, и жадные руки расхватывают перевязочное хозяйство. Бьют кулаками, толкаются, наступают ногами, орут — не понимаю, как такое возможно! Наконец один из старших, кажется гауптфельдфебель, рычит на них так, что вдруг наступает тишина. Он собирает все бинты и объявляет, что раздаст раненым, которым они больше всего нужны.
   Его массивная фигура сама внушает уважение, и свалка прекращается.
Время, должно быть, к полудню. Неожиданно дверь открывается — всем выходить! Почти без всякой толкотни выходим на воздух, на солнце. Однако результаты пребывания взаперти явно видны и ощутимы на запах. Ну, теперь кто хочет — можно и в сортир, а задницу подтереть снегом. Потом — все сначала, часовые орут: «Давай, давай, становись по пять, давай!» — и мы строимся в колонны по сто человек. Дальше — шагом марш к телеге, где каждому выдают по куску русского хлеба; а из бачков с теплым чаем можно зачерпнуть ковшом хорошую порцию питья. И все время — давай-давай...
   Наша колонна, сто человек, трогается с места одной из первых. Что ж, dawaj, dawaj, шагаем строем. Иногда идем прямо через деревню, в другой раз — обходим деревню по снежному полю; кому-то уже известно, что мы идем через Силезию, он знает эти места, узнал и деревню, которую только что обошли стороной. Следующую деревню проходим по довольно узкой улице, дома стоят тесно один к другому. Кто-то пытается заскочить в дом, но нет, ему не повезло: часовой бросается следом за ним. Автоматная очередь — и нам становится понятно, что из дома этому бедолаге уже никогда не выйти. Мы возмущены, что с нами так расправляются. Сраженные, напуганные, шагаем дальше. А тряпки, которыми обмотаны мои ноги, испытываются на прочность...
   Иногда надо уступать дорогу русским машинам или русской пехоте. Нас опять толкают и бьют, а какая-то машина врезается прямо в нашу колонну. Скольких она задавила? Трупы остаются лежать на дороге, нам не разрешают подобрать раненых. Потом доносятся выстрелы, они означают, что с придавленными поступают так же, как с тем, кто не желает или не может идти, — автоматная очередь, и все мучения кончены.
24

   Теперь, едва показываются русские, едущие навстречу, все жмутся к обочине, никто не хочет оказаться у них на дороге, упасть здесь, где не будет никого, кто бы тебе помог, если приговор тебе вынесен. А нас все гонят и гонят вперед — давай, давай! Иногда голова колонны все же останавливается, иначе совсем растянется. А охранники топают сбоку прямо по снегу в своих Walenki, сапогах из войлока. Через несколько часов такого марша мне делается худо. Ногам так больно, что я уже не могу; вот-вот упаду, но тут Ганди и еще один парень, которого я раньше не замечал, подхватывают меня под руки. Как-то плетусь между ними.
   «Ноги болят ужасно, больше не выдержу, не могу и не хочу», — говорю им. Мы останавливаемся, и Ганди разматывает повязку на моей голени, которую сделал пожилой солдат в первую ночь; наверное, она слишком тугая. Я вскрикиваю, теперь еще больней, а Ганди растирает мне ногу, и мне становится легче, легче... Охранник останавливается возле нас, ждет, потом подгоняет — на место в колонну! А страх быть убитым сильней любой боли. Ганди успокаивает меня: «Держись! Вспомни разведку, как мы там перетрусили — ах, теперь нам конец! Ну и что? Разве мы не выкрутились? Выше голову, старина, ты еще мной покомандуешь, «фюрером» будешь...»
   Плетущийся рядом со мной солдат тихо молится: «Боже милостивый, не оставь меня...»
   Бог мой, где же Ты? Что же это делается, у Тебя на глазах? И почему Ты позволяешь такое?
Давно я не молился...
К цели сегодняшнего дневного марша приходим еще засветло. Солдаты, кто поопытнее, говорят, что прошли километров 60—70, а мне кажется, что это уже почти конец света, и всю дорогу нас подгоняли, шпыняли, русский автомат смотрел мне в затылок. Ужасно холодно, ледяной ветер в лицо, но вот открывают ворота сарая, русские охранники загоняют нас туда. Видно, что здесь уже побывали пленные, повсюду дерьмо, остатки кострища. Крыша наполовину сорвана, и сквозь все щели задувает холод. Хоть бы снег не пошел...
   К нам с Ганди присоединился еще один парень, его зовут Конрад, Кони. Русские взяли его прямо с улицы, он осмелился выйти из дому, чтобы просто поглядеть, какие они, Иваны. Бедная мама не хотела его отпускать, но любопытство взяло верх. Ему только пятнадцать.
25

   Втроем ищем сухой угол на ночь, но ведь того же хотят все. Все же находим место, где не так тянет холодом. Советуемся, как нам устроиться. Посматриваем — а что опытные солдаты? Решаем расстелить одну шинель на полу, а двумя укрываться, пристегнув одну к другой. Втроем должно быть теплее; мне уже кажется, что я весь превратился в ледышку. Укладываемся. После хлеба и теплого чая утром ни еды, ни питья нам не давали. В животе бурчит и побаливает, но все равно мы засыпаем, поговорив напоследок о событиях прошедшего дня. Ганди не хочет ничего слышать и засыпает первым.
   Вокруг сарая ночью светят лампы, наверное, Иваны боятся, что кто-нибудь сбежит. Еще не рассвело по-настоящему, как нас снова выгоняют. А во дворе — полевая кухня, в котле что-то булькает! Мы становимся в очередь, русские солдаты раздают жестяные миски, ложки. Их хватает не на всех, и тому, кто поел, приходится отдавать посуду, чтобы мог получить свою порцию следующий. Сначала все идет хорошо, русские велели нескольким пленным собирать освободившиеся миски и ложки. Но уже начались раздоры — заполучивший миску или ложку не хочет ее отдавать. Русские наводят порядок прикладами и грозят, что прекратят раздачу; пленные солдаты приходят в себя. Проходит час или два, все уже съели свой суп, и нас строят в колонну рядами по пять человек, чтобы шагать дальше. Подъезжает телега, тянется вдоль колонны, и каждый получает еще кусок хлеба.
   Переводчик уговаривает не есть его сразу, это наш паек на день, больше ничего не будет. И мы снова топаем, все больше полями, почти не заходя в деревни, разве что другой дороги, чтобы обойти кругом, нет.
И так день за днем. Нас одолевает мороз, хорошо еще, что снег теперь не идет и наша одежда не мокнет. Только что шли мимо трупов немецких солдат, они вмерзли в снег, лица обезображены до неузнаваемости. Сколько же раз за эти несколько дней плена я уже видел смерть? Летчик с Рыцарским крестом, которого застрелили, фольксштурмовец, подорвавший себя гранатой, вот эти сейчас... Время от времени мы слышим автоматную очередь в хвосте нашей колонны, это значит, что еще один не захотел или не смог идти дальше.
   По вечерам нас загоняют на ночь в сарай или амбар, тут в Силезии, вижу, их хватает. И каждый день снова борьба за ку-
26

сок хлеба, а иногда не достается ничего. Русские пытаются разделить нас на небольшие группы, чтобы в каждой был свой старший. Но хаос только растет, потому что старшие должны делить хлеб на точно отмеренные порции. Пока охрана рядом, большинство еще держится, а при раздаче начинается такой кавардак — вой, крики, кого-то бьют, — что хлеб достается иной раз только сильному. Твой кусок могут и затоптать, а охрана смотрит на эту свалку со стороны. А уж если им покажется слишком, тогда дадут очередь из автомата в воздух — и все успокаиваются. Осталась ли во мне еще вера в военную форму, в авторитет и честь тех, кто ее носит?
   Я стараюсь уверить себя, что эти типы — не настоящие солдаты, а так, «последний призыв», когда никого уже не осталось. Может, их одели в военную форму уже насильно. Симулянты, дезертиры или штрафники? Но здесь не только рядовые, есть и командиры в немалых званиях, а ведь командиром назначали только того, кто разделял цели фюрера — служить народу и родине. Не может же быть ложью все, чему меня учили в юнгфольке и в гитлерюгенде! Я и сам был с теми десятками тысяч, кто ликовал, слушая фюрера, и присягал на верность фюреру, народу и родине. А здесь каждому просто своя рубашка ближе к телу. За редким исключением...
Между тем, кажется, уже середина февраля, но никто не знает точно; никому не интересно. Нормальную жизнь уже трудно себе представить, да и будет ли она когда-нибудь? Мысли только о самом насущном. От марша до марша, от пайки до пайки, от ночлега до ночлега. Сегодня ночуем в бывшей школе, человек сто в классе, теснота почти как в первую ночь плена. Парты, видно, уже пожгли, повсюду следы предшественников, грязь, нечистоты. Лечь негде. Кто-то предлагает усесться рядами, спиной к соседу, расставив ноги. Кажется, получается, но каково тем, кто спиной упирается уже в стену? Но мы настолько измотаны, что засыпаем и так. А на ужасную вонь уже вряд ли кто обращает внимание, она ведь преследует нас постоянно.
   Нас будит шум в соседнем классе. Дверь отворяется, Иваны забрасывают сюда несколько буханок хлеба и любуются возникающей свалкой. Меня, как обычно, забросили поближе к двери, в общей неразберихе я ухватил изрядный кусок хлеба, но тут же кто-то вырывает его у меня из рук. Не
27

вижу, кто это был, еще темно. Дикие звери и те не могли бы вести себя хуже! И откуда у них берется сила еще и драться? Мало им дневного марша, когда только и думаешь, как не упасть и — не остаться лежать на дороге...
   После «битвы за хлеб» становится на удивление тихо, только где-то постанывают — небось пострадали в этом бою. Сидячий порядок восстанавливается, и пожилой человек в гражданской одежде обращается ко всем нам, призывает к достоинству и человечности, просит сильных не помыкать слабыми и ранеными. Подействует ли его призыв? Ганди на этот раз помалкивает, зверская драка за хлеб его, кажется, довела окончательно. Мы засыпаем опять, на голодный желудок. Разве можно привыкнуть к такому?
   Проснулся я от боли в ногах. Сидящий впереди навалился на них, не могу пошевелиться. Прошу его чуть подвинуться, но он не слышит, спит. А ноги болят ужасно. Сосед сбоку чуть повернулся — вот, я вытаскиваю левую ногу из-под переднего, уже легче. Сдвигаюсь сам, становится чуть свободнее и правой ноге. Меня смаривает сон.
   Просыпаюсь под утро и чувствую, что сосед спереди совершенно неподвижен, он окоченел. Он умер! Какой ужас, неужели я расталкивал мертвого? Кричу: «Здесь мертвый, покойник!!» — кто уж там знает, что я кричал. Я плачу и не могу успокоиться. Молю покойного простить меня. Ганди пробует меня успокоить, но это не получается. Боже мой, ночь чуть не в обнимку с умершим! Солдаты постарше тоже стараются меня успокоить, наверное, в первый раз заметили, что я мальчишка, один из них спрашивает, сколько мне лет. Оттаскивают мертвого к двери, стучат. Дверь открывается, покойника разрешают вынести во двор и кладут там рядом с другими. Наверное, умерли этой же ночью.
   Всех выпускают во двор, кому повезет, находят место в сортире. Дают горячий чай — в трех или четырех местах раздают! Откуда это у русских вдруг столько посуды? Всем разрешают оставить посуду при себе. Находчивые солдаты уже провертели дырки у верхнего края, теперь кусок проволоки или веревки — и можно подвесить посудину к шинели. Затем снова строиться — ро pjat, po pjat! — и русские раздают нам хлеб. Он уже нарезан, и куски, которые нам достаются, почти одинаковые.
   И снова шагаем по сельской дороге. Начинается весна, снег уже подтаивает. В Польше мы или уже в России? Ни-
28

кто ничего не знает. С охраной разговаривать нельзя, указателей на дороге нет, если какой и попадается, то прочесть его могут только Иваны. Колонна наша заметно уменьшилась, нас теперь человек четыреста или пятьсот. А когда эту колонну построили первый раз, было нас больше тысячи; где же остальные? О тех, кого нет с нами, мы никогда ничего не узнаем. Русские всех в первый раз зарегистрировали, но кого же это интересует?
Толпа опустившихся, скверно пахнущих людей в грязной истрепанной военной форме едва движется вперед, подгоняемая русской охраной. Со вчерашнего дня они на лошадях. Холодно, и с неба льет как из ведра. Время еще не позднее, но нас приводят в какую-то крестьянскую усадьбу, размещаемся опять в сарае, а там — полно соломы! И везде полова. Неужели Господь Бог услышал наши молитвы? Теперь скорей, зарыться в солому. Солдат, которого я теперь часто вижу рядом с нами, сказал, что полова впитает влагу из наших одежек и, если лежать так подольше, завтра будем идти в подсохшем!
   Зарываемся как можно глубже, но что это? Натыкаюсь руками на какой-то туго набитый мешок! Что в нем? Мешок тяжелый, вытаскиваем его с трудом. Стараемся укрыть его от любопытных взглядов. Посвящен только солдат, который подсказал нам про солому, он нам помогает. В мешке — зерно, он доверху набит пшеницей! Вот это подарок! Недавние события при раздаче еды сделали нас осторожнее, мы делимся только с соседями. Эта пшеница хорошо нас поддержит в ближайшие дни. Ведь если верить надписям, оставленным предшественниками в сортирах, русские будут гнать нас пешим ходом до самой России. Трудно даже представить себе такое, но, наверное, с них станет.
   Жуем, жуем и жуем, набиваем карманы. А мешок все еще наполовину полон, и мы благородно делимся еще с кем-то. А из мешка устраиваем рюкзак, чтобы взять его с собой. Нельзя, чтобы он был слишком тяжелым, но тут же находятся добровольцы, готовые, разумеется, тащить мешок. Когда мы уже собираемся спать, охрана зовет опять — раздают чай. Георг, старый солдат, который нас теперь опекает, советует много не пить, чтоб не было худо с животом. Мы уже и так перестали жевать. Может, наелись досыта или челюсти уже
29

отказываются работать. С набитым брюхом мир не кажется уже таким ужасным.
Утро, мы поднимаемся. Одежа наша и в самом деле высохла, она теплая. «Мне бы теперь еще складку на брюках — и готов выходной костюм», — говорит Ганди. На выходе получаем по куску хлеба, у полевой кухни можно наполнить свою посуду чаем. «Какое обслуживание!» — это, конечно, опять Ганди. Строимся в колонну, как всегда, по пять человек; Иваны нас пересчитывают. Каждый день нас считают, утром и вечером. «Dawaj, dawaj, popjat!» Наконец трогаемся, проходим километр или два, и — стоп. Опять пересчитывают! Ну, кому это надо, ведь скольких уже нет с нами, зачем же каждый раз эта чахотка. Боятся просчитаться или водки получили вчера вечером больше обычного?
   Сегодня мне нести рюкзак с оставшейся пшеницей. Но чтоб пожевать по дороге — нечего и думать, болят зубы, десны. Мы ведь уже не одну неделю ничего твердого не жевали... Опять пересчитывают! Снова идем. Опять кричат: «Stojf» А прошли каких-то четыре или пять километров от усадьбы, где ночевали. И мы понимаем — что-то не так. Может, кто-нибудь сбежал? Ждем, кажется, целую вечность. Дорога вся в грязи, но кто-то все же садится на землю.
   «Вот там, смотрите, — показывает кто-то из пленных. — Гонят к нам, троих!» Верно, двое охранников ведут сюда троих пленных, они же из наших! Вот один споткнулся, упал, его бьют, подгоняют... Что же случилось? Эти трое проспали или спрятались? Наверное, теперь узнаем.
Нам велят выстроиться на поле рядом с дорогой в три колонны, две вдоль, одна поперек, чтобы каждому был виден русский офицер, который будет держать речь. Он говорит, что эти трое пытались сбежать, «уклониться от работ по восстановлению разрушенного вами...». Они дезертиры, приговорены к смерти и будут здесь же расстреляны. Это нам предупреждение. А если еще кто попробует уклониться от восстановления разрушенного в Советском Союзе, того тоже немедленно расстреляют.
Троим пленным велят раздеться; они умоляют офицера не расстреливать, падают на колени, умоляют пощадить их, клянутся, что не убегут. Один из них хватается за сапоги офице-
30

2 В.Биркемайер Оазис Человечности № 7280/1


pa и кричит: «Polacki, niet Niemcy, Polacki! (Мы не немцы, мы поляки!)». Вцепился в сапоги. Офицеру это надоедает, он достает пистолет и несколько раз стреляет в кричавшего. Тот валится на землю, от каждого выстрела его тело дергается. Двум другим велят поскорее раздеваться. Они стоят перед кучкой своих последних пожитков; один еще раз напрасно пытается уговорить офицера. Но похоже, два солдата, которые притащили беглецов, уже получили приказ. И они палят, словно целую роту расстреливают; автоматные очереди валят несчастных беглецов на землю. Офицер еще стреляет из пистолета каждому в голову. Отвратительная сцена.
Того, что происходит дальше, лучше бы я не видел. Охранники хотят раздать одежки расстрелянных. Конечно, у кого-то их пленных нет шинели, как у меня — башмаков. Но что за эти вещи возникает чуть не драка, что с убитого, который так и не снял кальсоны, их буквально срывают, это бесчеловечно. Во что же превратили несколько дней плена этих людей?! Неужели это нормальные люди, твои товарищи, с которыми неделю-другую назад ты мог перекинуться на отдыхе в карты или просто дружески болтать на солдатском жаргоне? Это не укладывается у меня в голове, мне просто стыдно! Но ловлю себя на том, что возмущаюсь сегодня уже не так сильно, как в тот день, когда застрелили летчика с Рыцарским крестом.
   Молча выходим с замерзшего поля обратно на дорогу. Сегодня не было русских машин нам навстречу, да и вчера не было, если я не забыл. Деревни теперь встречаются чаще, уже не по две или три за день, а десять или одиннадцать. Кто-то говорит — значит, скоро город. И верно, мы приходим в польский город Ченстохова. А что он знаменит старинным костелом, в котором хранится драгоценная икона Ченсто-ховская Богоматерь, я узнаю только после плена...
До этого дня мы, можно считать, не общались с поляками. Что я знаю о Польше? Знаю, что в сентябре 1939-го мы начали с Польшей войну, которая закончилась за три неполных недели, была вроде победной прогулки. В день начала войны гремела речь фюрера — вот, мол, теперь трусливым польским убийцам ответит наше оружие, а я жалел, что мне еще мало лет, что я не могу, как многие другие, стать солдатом и сражаться с врагом за родину и народ. По моим пред-
31

ставлениям, поляки тоже недочеловеки, еще хуже, чем русские. Я видел и польских военнопленных, их лагерь был совсем близко от нашей школы, они возвращались туда после работы на фабрике. Я вспоминаю, как была рада мама, что мой брат Фриц и я еще слишком малы, чтобы идти на войну. Она видела Первую мировую войну молодой женщиной, один из ее братьев был убит во Франции. А теперь я сам — пленный, в плену у этих русских недочеловеков.
Мы шагаем мимо первых городских домов. На улицах много людей, охранники прокладывают дорогу нашей колонне, но все равно — начинается! Нас бьют, пинают сзади ногами, у многих в руках дубинки или еще что-нибудь в этом роде. В нас кидают чем-то из окон, мы стараемся увернуться от тычков и ударов, но строй уже нарушен. Только бы не упасть — ведь эта орда забьет меня! Из окон на нас льется вонючая жидкость, можно подумать — эти люди берегли свои ночные горшки для такого дня.
   Уже видно, что многим досталось так, что уже не могут идти. Тогда наша охрана стреляет в воздух, поверх голов толпы, и разгоняет ее — ведь нас надо доставить в лагерь на другом краю города все же более или менее в целости. Становится спокойнее, однако то пинок, то удар по-прежнему достигает цели. В том числе не раз — моих ног. Когда напуган, боль ощущаешь только потом. Вокруг меня немало окровавленных лиц, стонущих от боли товарищей. Что мы такого сделали этим людям? А в нас опять швыряют камнями — это уже дети, они орут с искаженными злобой лицами; но я ведь не понимаю ни слова. А об Освенциме я тогда ничего не знал. Я был там только прислугой на зенитной батарее, поставленной прикрывать завод фирмы «И.Г. Фарбениндустри».
Охрана нас торопит, но как нам идти быстрее, если на каждом шагу — нападающие; они гонятся за нами, бьют и пинают, ох, не описать всего этого. А если нам все же удалось добраться до ворот лагеря, то благодарить надо русских солдат. Наверное, у них уже был такой опыт в Ченстохове с другими пленными. И нападавших они остановили очередями из автоматов.

3. ЧЕНСТОХОВА
Лагерь буквально кишит немецкими пленными, наверное, это сборный лагерь. Я, кажется, видел по дороге сюда большую церковь и теперь обращаю к небу молитву. И опять громко спрашиваю: «Где же Ты, Отец небесный? Как Ты такое допускаешь? Мы беззащитны, а люди вокруг нас ненавидят. Неужели Ты этого хотел? Чтобы мы страдали за чужие грехи?» Ведь то, что было, когда шли через город, это настоящий ад; там, наверное, не хуже.
   Мы в лагере военнопленных, это уже не амбар и не школа. Нас оставят здесь? Мы здесь будем работать? У меня сжимается сердце, ведь это значит — каждый день шагать по улицам, где нас будут бить. Самое худшее, что только может быть, — тебя бьют, а ты не смеешь защищаться. Но здесь собраны тысячи и тысячи пленных, кто-то говорит, что сорок или пятьдесят тысяч. Нас ведут в огороженную колючей проволокой отдельную часть лагеря. Неподалеку от барака отпускают — вольно! Страх, перенесенный за последние часы, написан на наших лицах. Слава Богу, Ганди, Кони и я все еще вместе. Теперь можно передохнуть.
   После недолгого ожидания велят по десять человек заходить в барак. Он деревянный, метров 20 или 25 в длину, метров 10—12 по ширине. Несколько низких окон, очень светло. Есть даже скамьи. А за письменным столом сидят офицеры Красной Армии, и опять с ними женщина, наверное, врач. Конечно, это медкомиссия: нам велят раздеваться догола по десять человек, каждого осматривают, переводчик пишет протокол. Женщина-врач спрашивает, когда я родился. Отвечаю. «Ах, через два дня тебе будет уже семнадцать!» Значит, сегодня девятое марта. Осматривает меня, щупает там и тут, покачивает головой от вида моих ног, они совсем потрескались. О чем-то говорит с переводчиком, который записывает. А мы стоим голые. Слава Богу, здесь до-
33
3 - 5895

вольно тепло, мы уже отвыкли от этого. Она тщательно осматривает Ганди, зовет кого-то еще, и они вдвоем изучают рану на его плече. Повязкам на наших ранах уже не одна неделя, сдирать их ужасно больно, я впервые слышу, как Ганди кричит от боли.
   А как хорошо в тепле! После стольких страхов и ужасов с нами впервые обращаются по-человечески, так мне, во всяком случае, кажется. Но выглядим мы ужасно. В чем только душа держится... Кто-то сел уже на пол, на снятую одежду. Я тоже сильно отощал, а вид Ганди меня просто пугает. Он всегда был тощий, а сейчас — просто скелет, обтянутый кожей, весь правый бок в засохшей крови. Сдерживаюсь, чтобы не взвыть.
   Нас отправляют на другую сторону барака. Там русские медицинские сестры в военной форме и санитар обрабатывают наши раны какой-то жидкостью, чистят их. Ужасно жжет, слава Богу, недолго; потом мажут фиолетовой жидкостью, может быть это иод; тоже жжет, но не сильно. Нас по-настоящему перевязывают и велят одеваться. Белье наше от пота, грязи и нечистот стоит колом, замечаем и вшей. Я ищу у себя и не нахожу ни одной, может, я им не по вкусу? А что мне делать с ногами? Тряпки, которыми они были обмотаны, изорвались, удивительно, как это они продержались столько времени.
Медсестра наблюдает за моими попытками «обуться». Окликает меня, показывает — садись. А остальным уже велят выходить. Ганди хотел бы, конечно, остаться со мной, но его отсылают. Проходит немного времени, и сестра возвращается с парой башмаков в руках. Обувайся! Невероятно — она мне протягивает еще и пару русских портянок, совершенно новых! Как мне ее благодарить? Я пытаюсь выразить мою радость по-немецки, она отвечает: charascho, — a я не знаю, что это значит; догадываюсь только по ее приветливому лицу.
   Так, обмотаем ногу портянкой. Если бы это было так просто! Тем временем подошли на перевязку другие. Один солдат показывает мне, как надо обернуть ногу, чтобы на портянке не было складок и она не натирала при ходьбе. Боже, как я рад, что ботинки подошли! Я так благодарен этой сестре, обнял бы ее от всего сердца. Еще раз говорю ей спасибо и оставляю добрый барак.
34

   Ганди ждал меня снаружи. Когда он видит на мне ботинки, а я рассказываю, откуда они, Ганди комментирует: «Ну, Вилли, я всегда знал, что ты нравишься женщинам. Вот даже у Иванов!»
Мы выстраиваемся в колонну, будут раздавать еду. На подходе к кухне каждый получает миску, алюминиевую ложку и кусок хлеба, а приветливый повар, русский, наливает густой перловый суп. Я произношу про себя слова молитвы, благодарю Бога за пищу, а ведь недавно в Нем усомнился — когда Он дозволил тем людям, полным злобы, бить нас.
   Замечательно вкусный хлеб! Сколько же это недель не было у нас никакой еды, кроме хлеба с чаем, да еще вот зерна пшеницы; их и сейчас еще можно наскрести по карманам. А у рюкзака с оставшимся зерном теперь, видно, другой хозяин. Солдат, который помогал нам нести мешок, что называется, растаял, в такой куче народу это нетрудно. Я на него не так уж сержусь, потому что челюсти мои едва двигаются, больно, да и желудок не раз давал о себе знать. Тогда ведь мы были такие голодные, что на подобные пустяки внимания не обращали.
   Вот, нас опять пересчитывают и по двадцать человек, в сопровождении часового, отправляют в барак. Он такой же, как тот, где нас перевязывали, но уставлен трехэтажными нарами; с обеих сторон по окну, есть печка, она, к сожалению, холодная. В этом бараке мы первые, мы с Ганди удобно устраиваемся на нарах среднего «этажа». Но ненадолго — приводят все новых солдат, и на нарах становится тесно. На каждого разве что сантиметров 30 или 40 по ширине. Посмотрим, как это будет ночью.
   Но куда подевался Кони? Когда нас вели в медицинский барак, он был еще с нами. Он не ранен, значит, его не перевязывали. И в очереди к кухне его с нам не было, где же это он? Пробуем звать его по имени, громко кричим. Никто не отзывается. Может, найдем его утром...
   Мы с Ганди хотим устроиться на ночь, как раньше, — на одну шинель лечь, другой укрыться. А на нарах уже так тесно, что не повернуться. Нас ругают, бранят скверными словами. Сосед сбоку толкает меня ногой, попадает по раненой голени, ужасно больно, я кричу. В бараке светло, потому что снаружи все залито светом прожекторов, чтобы часовые
35

могли заметить любое подозрительное движение. А который час — никто не знает, часов нет уже ни у кого.
   Распахивается дверь. «Давай, давай!» Всем выходить на построение, будут пересчитывать, охрана сгоняет с нар уже заснувших. Все вышли наружу, и нас тут же начинают пускать в барак снова. В дверях два охранника нас считают, только бы они не ошиблись, не то все начнется сначала. Нам с Ганди везет, мы возвращаемся в барак в числе первых, и надо же — никто не занял наших мест на нарах!
Будят нас все тем же dawaj, dawaj! Когда были на марше, еще можно было понять, что утром и вечером нас пересчитывали, а здесь зачем? Здесь же лагерь! Нога моя уже не так сильно болит, ночью никто не толкался. Нам раздают опять по миске супа с русским хлебом, мне вкусно. Но оставаться снаружи не разрешают — назад в барак. Ни маршировать, ни работать, что это за лагерь пленных? Начинаются разговоры — о доме, о семье, кто-то хвалится подвигами. Но больше всего — о еде, это от пережитого голода. А в обед снова раздают суп, на этот раз пшенный. Я такого никогда еще не ел, даже не знал, что такое пшено. И опять по куску хлеба. Может, это нам за недоданное во время пешего марша? А старый солдат говорит, что такие, как мы сейчас, мы не сможем работать, так что русские знают, что делают. А Ченстохова — это не Россия, туда еще далеко. И что же, снова пешим ходом?
Опять распахивается дверь, опять «давай, давай!» — всем выйти, все забрать с собой, на нарах ничего не оставлять! Повсюду бродят пленные, и мы с Ганди пользуемся случаем, ищем Кони. А может, его уже отпустили домой? Спрашиваем других, не видел ли кто такого, ведь ребят нашего возраста здесь мало. Нет, никто не знает.
   А в лагере деловая суета. Въезжают и уезжают грузовики, везде воняет дезинфекцией, сказали — это травят в бараках вшей. Прошло несколько часов, начали пускать обратно в бараки, по сто человек. До нас очередь дошла, когда было уже темно. А с дезинфекцией кто-то уж постарался! С нар капает, на полу повсюду вонючие лужи, запах в бараке такой, что задохнуться можно. Никто не решается лечь на нары. Еще ведь будут кормить вечером, и в самом деле, Иваны выгоняют нас из барака на раздачу. Дают опять по куску
36

хлеба. Скорее обратно, на нары, занять свое место. Сегодня с этим уже получше, образовался какой-то порядок. Мы уже выбрали старосту барака, он немного говорит по-русски и по-польски, во всяком случае, охрана его понимает, и он их тоже.
Часовой, который пересчитывает нас вечером, добрый — разрешил оставаться на местах, можно сидеть на нарах или лежать. Главное, чтобы рассчитывались громко, об этом уже позаботился наш староста. А меня уже сердит, что я ни слова не понимаю по-русски, с часовыми совершенно беспомощен. Зато хорошо, что знаю теперь числа — завтра 11 марта, мой день рождения, мне будет семнадцать.
   Репродукторы здесь не только «на улице», русские военные сводки звучат и в бараках. Они сообщают, что Красная Армия уже недалеко от Берлина. Можно ли этому верить, это же, наверное, пропаганда? Но если послушать иного бывалого солдата, как отступают немцы, как нажимают Иваны, то выходит, что так оно и есть...
Сегодня 11 марта, мой день рождения. И Ганди преподносит мне подарок — кусок вяленой рыбы. Невозможно поверить! Где он его добыл? Никакой рыбы я здесь ни разу не видел. Или, может быть, это охрана иногда продает в бараках такую рыбу? Ладно, не важно откуда, а важно, что Ганди в такой безысходной ситуации так обо мне позаботился. Я ужасно рад, никогда, наверное, так не радовался подарку; замечательно начинается этот день! А слухи, что война со дня на день закончится, становятся все громче.
   Все новые и новые пленные прибывают в лагерь, а с ними — все новые сведения, словно со стенки в сортире. Я так говорю: «в сортире» — потому что не могу себе представить, что Иваны нас победили, нас, нашего фюрера, весь немецкий народ. Не помещается такое у меня в голове! А вот Ганди — другой, он гитлерюгендом не интересовался, как я, не бубнил про «фюрера, народ и родину», у него совсем иное мнение. И он говорит мне, что будет рад, если в один прекрасный день вся эта коричневая мразь сгинет. В первый раз говорит сегодня, что никогда не понимал моего увлечения этим фюрером и всем прочим... Что же это происходит в мире? Но ведь Ганди — мой лучший друг, и ведь не первый день! Чего мы только не пережили вместе, не вытерпели, не
37

одолели! Я думаю, это нехорошо, что Ганди сказал мне такое только теперь.
Наш разговор прерывается — четыре офицера Красной Армии, одна из них — женщина, пришли в наш барак. Приносят стол и несколько стульев. На столе раскладывают папки, бумаги и начинают вызывать нас по фамилиям. Узнаю темный лист бумаги, на котором меня записывали, я ведь тогда сказал, что специальность — токарь. Непонятно, как это у них устроено — откуда они знают, кто в каком бараке?
   «Биркемайер, Вильгельм!» — выкликает самый низкорослый из четверых, он гораздо меньше ростом, чем даже госпожа майор. Я откликаюсь, но у меня дрожат колени, неверными шагами подхожу к столу, к тому офицеру, что назвал мою фамилию. Он читает бумагу, явно размышляет, потом смотрит на меня прищурившись.
   «Такой молодой! — Пауза. — Хочешь домой?» Неужели это правда, неужели война кончилась?! Я поскорее отвечаю: «Да!» — и боюсь произнести еще хоть слово, ничего не соображаю, язык не ворочается. «Был в зенитной артиллерии?» — «Да», — отвечаю дрожащим голосом.
   «Стрелял по русским самолетам, в русских летчиков. Летчики погибли, теперь ты работать в России, пять лет!» — резко бросает офицер.
   Кружится голова, не может этого быть. Хуже смертного приговора... Чего я только уже не перенес! И теперь еще пять лет? С ума сойти. Наверное, я бледен как мел, и госпожа майор видит, что со мной происходит. «Ты здоровый, ты работать хорошо», — говорит она, и уже вызывают следующего. А я возвращаюсь к Ганди и от волнения едва могу говорить. Ганди спрашивает, в чем дело. Объясняю, как могу, слезы заливают глаза.
   Ганди обнимает меня. «Он же того, он ничего не смыслит, да и пьян как свинья! Ни о чем не беспокойся, сюда добрались живыми, еще и домой вернемся! Вся жизнь еще впереди, старина, дружище!» Ганди молодец, его не собьешь, без него мне бы до этого лагеря не дойти.
Следующий день начинается с вошебойки. Все наше барахло, включая шинели, отправляется в печь на прожарку, вши и гниды там погибнут. А белье идет в котел с дурно пахнущей жидкостью. Под потолком барака, где это происходит, прохо-
38

дат трубы, через каждые 40 или 50 сантиметров в них проделаны дырки, из них течет вода — это душ. Раненые тоже должны мыться. По команде раздеться, намылиться и облиться; кругом толкотня, воды не хватает. Сколько недель я не мылся, цирк все это, если нельзя отмыться по-настоящему.
   С другой стороны печи, в которой жарились наши вещи, нам их выдают. Опять споры-раздоры, кто-то шумит, что ему дали чужой мундир. А я удивляюсь, что все происходит почти спокойно. А белье выдают новое, наши рубахи да кальсоны можно только выбросить. Уже одеваясь, замечаем, что вши в печке, наверное, только взбодрились, а из гнид как бы не новые вылупились. Чешется и свербит все тело. Только из бани, Banja называется это по-русски, как надо сбрасывать с себя одежки и приниматься за «охоту». Уже научился у старших солдат давить вшей ногтем, а гнид надо буквально выдирать из ткани. Вши теперь наши неизменные спутники.
Лагерь огромный, нетрудно и заблудиться, кругом одинаковые бараки. Когда в Ченстохове была немецкая армия, в этом лагере держали угнанных на работы; здесь в окрестностях большие военные заводы. Русские пленные тут тоже были. А плац, на котором происходят построения, — больше футбольного поля.
   Почти ночь, а пленных уже строят на плацу. Старосты бараков отвечают за то, чтоб никто не остался, чтобы все были в строю. Чего от нас хотят Иваны? Ведь если надо что-то приказать, в бараках есть громкоговорители. Вот все собрались, приходят русские офицеры. И объявляют, что мы должны перестроиться «по национальностям». Что за чушь? Мы же все немецкие солдаты, может быть, есть несколько гражданских, а что еще? Не понимаю, что у русских на уме.
   Первыми откликаются австрийцы, кто-то уже нацепил красно-бело-красную кокарду на шапку. Вот уже образовалась и другая группа — кто жил поближе к польской границе, считает теперь себя поляком. Какой-то солдат зовет вендов. Из любопытства спрашиваю его, что это такое, а он объясняет, что в Померании есть такое племя — венды. Если голландцы, бельгийцы — фламандцы и валлоны, — это я еще понимаю, но венды? И все ведь в немецкой военной форме, но почти ни у кого уже нет знаков различия — шевронов или звезд на погонах, они их сорвали. Если столько иностранцев, с чего это и каким образом они сражались за
39

Германию, за нашего фюрера? Многие, конечно, убиты, тоже ведь «за фюрера, народ и родину»? Ничего не понимаю! Кучка немцев становится все меньше, все новые «иностранцы» покидают нас; эльзасцы теперь — французы, а фризы с севера — датчане...
   Мой друг Ганди родом из Одерберга, это в Верхней Си-лезии. «Слушай, может, я теперь тоже чех или поляк? Или свинья с русской или польской щетиной? Тьфу ты, черт!» — громко бранится Ганди.
Два русских офицера занимаются теперь отдельно нами, немцами; нас осталось, наверное, человек 200 или 300, это из тридцати или сорока тысяч! Через переводчика спрашивают, все ли мы на самом деле немцы, нет ли среди нас иностранцев. У меня стучит сердце, каждому слову переводчика внимаю со страхом. Что с нами будет? Нам велят построиться, как всегда, в колонну по пять в ряду и — шагом марш; оба офицера идут с нами. Строем идем через лагерь к воротам. В голове роятся мысли одна другой хуже. Нас расстреляют? Или накажут? Как именно? Я уверен, что не меня одного не держат ноги. От страха едва не напускаю в штаны, к счастью, все же удерживаюсь.
   Мы, «настоящие немцы», теперь вдруг ощущаем, что надо держаться вместе; солдат, уже с сединой, говорит — чтобы умереть достойно. Перед моими глазами снова встают те трое на марше, которых застрелили, — они умоляли о пощаде. Шагаем, опустив головы, следом за двумя офицерами. Все тише становится, почти призрачная тишина, никто не произносит ни слова. Колонна сворачивает влево, и мы оказываемся прямо перед кухонным бараком. Там гора нарезанного хлеба, и нам выдают по огромной пайке и по куску сала, такого, как мы видели у солдат охраны на марше. Чудо какое-то, это же невозможно себе представить. Не предсмертная же это трапеза? Ццва решаемся приняться за еду, а пожилой солдат подходит к офицерам и благодарит их от всех нас.
   «Ты nemez! — спрашивает офицер. — Ты gut, все guu» — и показывает на нас. Можно ли такое представить себе? А офицер зовет переводчика и велит сказать нам, что в Советском Союзе лучше всегда говорить правду.
Переводчик ведет нас к бараку, нам велят вселяться и устраиваться поудобней. Места там много, хватит на всех. И еще
40

одно чудо: появляется женщина-врач с двумя русскими сестрами, нам обрабатывают и бинтуют раны. Если бы здесь была церковь, пошел бы туда и на коленях благодарил Господа Бога; делаю это молча, про себя; другие, наверное, тоже.
   Перед вечером приносят котлы, и каждый получает хорошую порцию — перловую Kascha и снова хлеб. А я еще не доел тот, что давали в обед. Никогда ведь не знаешь, когда будет следующий раз, мы уже этому за прошедшие недели научились. Ночь проходит спокойно, нас не пересчитывали. Утром снова идем на кухню, дают суп с хлебом; прямо как в сказке. Эта часть лагеря еще пустует, только на плацу стоят или лежат другие пленные, мы с ними врозь. Только в обед нас отправляют в прежний барак, приходят туда и остальные пленные; после разделения «по национальностям» им пришлось провести все это время на улице. Они бы не поверили нашим рассказам, но у каждого из нас с собой хлеб, и вот какого-то баварского «австрийца» прорывает. Русские им сказали, что это только начало, что их еще накажут за то, что они, иностранцы, воевали вместе с немцами против Красной Армии, против Советского Союза. Интересно, это здешний начальник лагеря так или это приказ Сталина?
   Этого мы никогда не узнали, потому что уже на следующий день все мы опять «одинаковые», пленные, и даже красно-бело-красные флажки куда-то исчезли.
Среди ночи нас согнали с нар, велели собрать все наши малые пожитки и строиться по пять. Отсчитали две тысячи человек, строем на кухню, там получили снова суп и хлеб — пайки стали, кажется, вдвое больше, русские говорят, что по 400 грамм. И вот пошагали — через лагерные ворота, охрана с автоматами, с нами нагруженные телеги и даже полевая кухня. Автоматчики по обе стороны колонны, через каждые 30—40 метров. Вдоль по дороге, прямо на восток. Кто-то слышал, что следующая «станция» — Дембица. И кто-то знает это место — был там на унтер-офицерских курсах. Опять переходы по пятьдесят или шестьдесят километров в сутки. Поначалу чувствуем, что несколько дней отдыха и еда пошли нам на пользу, что мы стали бодрее, но чем дольше продолжается пеший марш, тем лучше понимаешь, что Ченстохова была всего лишь передышкой.
   На телегах все меньше припасов, порции и пайки хлеба все меньше. Борьба за кусок хлеба с каждым днем отчетли-
41

вей, все пережитое до сих пор забывается. Это кто же справедливо поделит буханку в полтора кило, когда куска хлеба ждут сто жадных глаз, когда мы уже плохо соображаем? Когда приходится делить буханку на десятерых, а то и на двадцать едоков, выбирают «независимого» раздатчика. Не раз выбирают «комитет» по раздаче хлеба. Но когда надо распределить сто кусков — все приличия забываются. За кусок хлеба толкают и дерутся, вырывают его друг у друга, так что кусок могут и затоптать. Описать эти схватки невозможно, это нужно видеть своими глазами, но я не хотел бы увидеть это еще раз. Никакой другой еды или питья нет уже несколько дней, полевую кухню Иваны где-то просто оставили. А может, они часть продуктов обменяли на водку, ведь каждую ночь часовые пьяны. Санитарные условия нечеловеческие, они просто катастрофичны. От снега, который пьют, чтобы как-то утолить жажду, у многих понос; у Ганди тоже.
   А мы плетемся, километр за километром, собственно, уже метр за метром, силы наши совсем на исходе. Мы с Ганди останавливаемся, крепко держимся друг за друга — не хотим идти дальше. Кто-то из идущих мимо нас солдат пытается тянуть нас за собой, а мы не можем, не хотим больше терпеть этот ужас. Нас замечает охранник, стволом автомата толкает в спину. Чего только не сделаешь, когда в спину упирается ствол! Наверное, мы не хотим умирать, страх смерти — сильнее и гонит нас вперед. Мы тащимся, шаг за шагом, потому что тот, кто ляжет, ляжет навсегда.
   Слава Богу, следующий ночлег уже близко, но это еще не Дембица.
   
4. ДЕМБИЦА
На следующее утро перед выходом в путь охранники раздают по пайке хлеба. Из припрятанных запасов? Откуда бы ни было, главное — хоть не на голодное брюхо шагать. Переход совсем короткий, мы подходим к городку, это и есть Демби-ца. На этот раз, слава Богу, поляки нас не атакуют.
   Открываются ворота лагеря, и мы попадаем в руки лагерной полиции, это такие же немецкие военнопленные, как мы. У каждого из них — дубинка. И начинается, они нас гонят на плац дубинками! Немецкий комендант лагеря в черной форме офицера-танкиста представляется руководителем «Antifa» — антифашистской организации бывших германских солдат — и объявляет нам ее цели: искупление преступлений, совершенных германской армией, и прежде всего войсками СС, по отношению к советскому народу; восстановление разрушенных деревень и городов, восстановление разрушенных немцами заводов, железных дорог и мостов. И дальше: перевоспитание каждого пленного в борца за объединяющий народы социализм, в духе интернационализма, марксизма и ленинизма. И еще он сказал, чтобы члены КПГ, компартии Германии, обратились к нему.
   Затем — бегом на дезинфекцию. Сдурели, что ли, эти прислужники у русских? Словно погонщики скота, машут своими дубинками, подгоняют нас, если им кажется, что мы медлим. Кто же это может после всех бед последних недель еще и бегать, чтобы потрафить этим садистам? Пожилой солдат защищается от них, они его бьют, валят на землю, пинают ногами. Один из этих скотов велит двоим пленным «убрать» лежащего; сами они нести его не желают.
Ни одного Ивана не видно. Почему же они разрешают такое, почему не остановят этих прислужников? Разве мы этого ждали от лагеря в Дембице? Надеялись передохнуть, как в Ченстохове... А что теперь? Уж лучше шагать дальше, в Россию. А здесь мы во власти этих зверей.
43

   Перед входом в дезинфекционный барак нам велят остричь друг другу волосы. Три табуретки, трое тупых ножниц. Каждый стрижет того, кто шел в строю перед ним. В следующем бараке — бритье. Сбривать надо волосы не только с лица, но и под мышками и между ногами. Мне, слава Богу, почти нечего сбривать, я ведь еще ни разу не брился. Стою в очереди ждущих бритья пленных, тру кусочком мыла то место и — не верю своим глазам: на меня смотрит женщина, изнуренная худая женщина, совсем молодая. Может, она медсестра или из помощниц при зенитных орудиях? Разговаривать не разрешают, тех, кто все же решается, угощают дубинкой или ударом кулака.
   То одному, то другому удается попасть в баню не обритым, а для надсмотрщиков это желанный повод всыпать такому или пригрозить, что не получит еды. После бани русские офицеры или врачи каждого проверяют — нет ли головных вшей. До сих пор я не знал, что есть разница между головными и платяными вшами. Считается, что головные переносят болезни — сыпной тиф и желтуху. Тем, у кого находят головную вошь, надо натирать голову отвратительно пахнущей мазью; делает это следующий в строю, если плохо трет — получит сапогом под зад...
Санитарные условия в этом лагере описать невозможно, они совершенно ужасны. Много больных дизентерией, и все загажено — пол, нары. Может, поэтому русских почти не видно и мы отданы во власть немецкой лагерной полиции? Все новых умерших солдат оттаскивают к вырытой на краю лагеря яме, засыпают хлоркой. Никто мертвых не регистрирует, родственники никогда не узнают, где они лежат.
   Вечер, мы с Ганди сидим на корточках в углу барака. Внезапно раздаются крики, громко командуют — всем из барака, бегом марш! Строимся, нас пересчитывают, и колонна, нас, наверное, тысяча или две тысячи человек, трогается. И раньше, чем я начинаю понимать, что происходит, мы уже — на какой-то товарной станции; нас грузят в вагоны по восемьдесят человек, пол устлан соломой, источающей вонь. Двери закрывают и запирают снаружи, все в страшной спешке. В ночной тишине разносятся только крики этих бестий-«антифашистов»: dawaj, dawaj! — ишь, научились у русских... А русские часовые стоят тут и там в стороне и смотрят, как их прислужники обращаются со своими
44

же земляками. Крики замолкают, поезд трогается. Но куда и почему так внезапно?
Уже не раз на этом грустном пути в русский плен я испытывал стыд за то, что я немец, что любил свою родину и непоколебимо верил в фюрера. Но эти сволочи, эти садисты из лагеря в Дембице, наши же бывшие товарищи-солдаты, — эти меня доконали. Потерял я веру, которую хотел сохранить, — потерял навсегда!
Мы больше стоим, чем едем. Оба окошка в нашем вагоне забиты снаружи досками, изнутри еще — колючая проволока. Уже светло, сквозь щели видно взошедшее солнце. Двери открываются, слава Богу — там только русские часовые, а не эти сволочи.
   Баки с едой стоят у путей. Такие же пленные, наверное, они здесь дольше нас, раздают суп и хлеб. Хорошо, что мы уже научились быть готовыми ко всему, а то немногое, что мы имеем, — всегда при нас. На первом месте — котелок, а иначе проще простого остаться без еды. Здесь раздатчики забрасывают в каждый вагон по мешку с сырой морковью. Делим спокойно, никаких больше драк, страх после побоев в Дембице, похоже, сплотил нас, так мне, по крайней мере, кажется.
   Девять дней мы в вагонах, двери отворяются раз в сутки — раздают еду, выносят умерших; у нас их сегодня шесть. Я уже попривык к смерти, она всегда с нами, каждый день тихо ищет свою жертву. Мы почти не замечаем, как кто-то умирает. Некоторые потеряли всякую надежду. Что может раненый пленный солдат сам, без врачебной помощи, без лекарств, без бинтов и ваты? Ноги мои так распухают, а воспаление так дергает, что мне начинает казаться, что ног у меня уже нет. С повязкой, которую мне наложила доктор в Ченстохове, обращаюсь как с великой драгоценностью. Когда в вагоне есть место, распускаю бинты, «проветриваю» раны. Это помогает, чтобы заживало, так научил меня один пожилой солдат; но когда я вижу свои голени, начинаю сомневаться, заживут ли они когда-нибудь. Иногда меня одолевает страх, что я останусь без ног.
   Что это — гной, который так ужасно пахнет? Ноги ведь еще не отмирают? Наверное, нет, иначе не болели бы так сильно...
   
5. ПЕРЕМЫШЛЬ
Двери вагонов сегодня открыты. Нам разрешают, даже велят выходить. Если кто пытается сделать это самостоятельно и ему это удается, то чаще всего он на ногах не удерживается и валится на щебенку. Мы с Ганди буквально сползаем вниз, повисая на руках, просто ужас. Мне кажется, что боли в ногах я уже не чувствую. Наверное, есть какая-то грань, за которой организм перестает воспринимать боль. Но тут же меня охватывает страх: а что, если мои ноги уже отмирают?
   Станция называется теперь Пшемысль. Приказывают построиться, и опять мы идем, идем, идем; каждый шаг — с трудом. Наконец останавливаемся, нам разрешают сесть на землю. Охрана нас, можно сказать, оставила, часовых почти не видно; один или два, остальные ушли. «Сколько времени мы уже сидим так?» — спрашиваю я Ганди. «Сейчас поедем, — отвечает он. — Первым классом, как же иначе!»
   В самом деле, подъезжают грузовые машины, мы карабкаемся в кузов. И через час езды мы — в перемышльском лагере военнопленных. Нас встречают немецкие санитары, ведут в приемный барак. Там помогают тем, кто совсем обессилел, вымыться под душем, перевязывают раненых. Тяжело раненных, все же чудом сюда добравшихся, отправляют в лазарет, лагерную больницу. Там, к сожалению, места находят только для самых тяжелых; Ганди и меня будут лечить в амбулатории. Даже есть дают здесь с учетом нашего состояния. Порции маленькие, женщина-врач, объясняет, почему так надо после перенесенного нами за последние несколько недель. Мы благодарны за заботу, только еще не умеем это выразить. Только через несколько дней начинаем осознавать этот рай за колючей проволокой. Еще случается, что пленный умирает, но мы с Ганди довольно быстро поправляемся, понемногу отходим от перенесенных ужасов. Уже не гово-
46

рим только о еде и кухне. Со страстью обсуждаем этапы нашего пути сюда...
Каждый день приглашают добровольцев в рабочую команду — работа за территорией лагеря, говорят, только легкая. Мы с Ганди тоже хотим вызваться, но у нас в печенке сидит еще страх перед поляками, к тому же боимся, что не справимся — из-за ран. А возвращающиеся вечером после работы рассказывают такое, что невозможно себе представить. Все только и нахваливают поляков за помощь и русских часовых, которые этому не препятствуют. Работают небольшими группами, человек по 15—20, а иной раз и десять.
Несколько дней позади, мы с Ганди смелеем и вот сегодня утром просимся на работу с первой же командой. Но нам не повезло: желающих идти работать слишком много, человек двадцать или больше остаются. Что ж, идем назад в барак. А нас останавливает русский солдат, ведет в свою казарму. И надо же такое — сначала на кухню, жестами показывает, что надо раньше хорошо покушать, чтоб потом хорошо работать. Получаем по миске каши, это такое варево из пшена с молоком, и по здоровенному куску белого хлеба. Зачем мы ему понадобились? Опять непонятно, что он говорит; видно, пора мне учить русский...
   Плотно поев и выпив чаю, идем вслед за нашим благодетелем в кладовку, он дает нам обоим по кисти. Получаем вместе с еще одним пленным, который здесь, наверное, уже работал, большое ведро с краской, и солдат показывает — красить надо стену казармы и забор. Красить без dawaj, clawaf. А другие наши пленные товарищи приводят в порядок грядки с цветами, устанавливают флагшток и щиты для плакатов. Чудеса, да и только! Я принимаюсь за стену казармы, Ганди красит забор. Охранник старается нам объяснить: «Skoro praznik, понимаешь — praznikl Perwa maja».
   К сожалению, оба мы не понимаем, что это значит, но тут другой пленный объясняет: на днях будет Первое мая, У русских это большой праздник. Глупо, что я не понимаю по-русски, я бы много чего спросил у этого русского, он славный парень и не намного старше меня, ему, ну, может, двадцать.
   Когда ведро краски кончается, снова на кухню — по миске супа с капустой, это Borschtsch, и по куску черного хле-
47

ба, он замечательно пахнет. Приходят и другие работавшие пленные. Один из них предупреждает нас, чтобы у себя в бараке особенно о работе не болтали. Это он заметил, что мы здесь первый раз, новенькие. Еще мы потом работали на станции железной дороги. Встречали поляков, мужчин и женщин, никто на нас не смотрит злобно, никто не бранит и не бьет, словно нас и нет. Подошла старая женщина, babusch-ка, протянула Ганди кусок хлеба, достала из сумки несколько яблок и сунула их нам. Что за невероятная разница между Ченстоховой и Перемышлем! Ведь прошли всего какие-то две недели. Может быть, полякам здесь досталось от русских, от освободителей? На станции мы помогаем другой команде пленных выгружать из вагонов доски и грузить их на подводы, запряженные лошадьми. «Мы, Вилли, — рассуждает Ганди, — сдается, уже в форме, разве что стокилограммовую бабу не свалим».
   Возвращаемся в лагерь. Я отдаю свой вечерний суп соседу по нарам, его зовут Альфред, он из Карлсруэ. Мы с Ганди так сыты, что решаем, не отдать ли нам и пайки хлеба по 200 грамм, потому что пайки хлеба, которые нам дали сегодня в обед, еще не съедены, они в карманах наших шинелей. Так что Альфред и еще Гейнц из Гамбурга получают наши вечерние пайки; но мы их предупреждаем, чтобы никому не рассказывали.
   Нам удается еще несколько раз попасть в рабочую команду, и понемногу мы набираемся жизненных сил. Здорово было, когда работали в польской казарме. Не только вдоволь еды и питья, но каждый получил еще пакет табака в придачу. А самое замечательное — нас пустили после работы в душ, дали нам чистое белье и портянки. И санитар перевязал нам раны, какие еще не зажили, обработал их.
   Некоторые польские солдаты говорят по-немецки, они нас стали подробно расспрашивать про плен. А Ганди меня одернул: не все рассказывай, мало ли как нас могут подловить, не пришлось бы потом расплачиваться у Иванов за лишние разговоры! А я, вечный оптимист, только благодарен польским солдатам за доброе отношение и помощь нам. На прощание они суют в руку каждому еще по куску мыла. Так что Ганди, как и я, как все остальные, видит — это для нас какой-то сказочный сон. Вот так день! У меня потрясающее настроение, я хочу обнять Ганди, но дело плохо: он уже не первый день жалуется на боль и жжение в плече и
48

груди, теперь у него жар. Рана воспалилась, все плечо раздуло, он не может и двинуть рукой.
   Убеждаю Ганди идти со мной к санитару в лагерный лазарет, ему меряют температуру, у него больше сорока! Санитар делает ему какую-то инъекцию от воспаления, оставляет его в лазарете и обещает позвать врача. Я сначала остался с Ганди, но потом мне надо было вернуться в барак — на построение и пересчет. Потом бегу опять в лазарет и едва застаю Ганди — его увозят в больницу. Он смотрит на мое удрученное лицо и на прощание обнимает меня. «Выше голову, братец, через несколько дней опять будем вместе. Не делай глупостей и поезжай домой!»
   Что мне теперь делать без Ганди? Вот теперь я по-настоящему один... С плачем возвращаюсь в барак, всю ночь не могу заснуть; как же мне быть без Ганди? А что там делается с Ганди без меня, эта мысль приходит мне в голову позже — я в растерянности.
   Но это продолжается всего несколько дней — Ганди возвращается, не могу поверить в свое счастье — мы опять вместе! Долго обнимаемся, только осторожно с его рукой! Ганди тоже улыбается во весь рот. Рассказывает, что его оперировали, потому что осколок в плече вызвал опасное воспаление. И во всех подробностях — как с ним хорошо обращались в польской больнице, особенно молоденькая медсестра. И впервые Ганди говорит, что и меня ему недоставало, несмотря на хороший уход и медсестру Ванду. Радуется, что прибавил в весе с килограмм.
Слава Богу, значит, мясо опять нарастает на наших костях.
ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ
Двери в барак распахиваются, к нам влетает пленный из «Антифа» в черной форме водителя-танкиста. «Всем на построение! Важное сообщение!» — и исчезает. Сползаем с нар и идем на лагерный плац. Утром сегодня было солнечно, теперь идет дождь.
   «Что там еще за чушь будет? — недоволен Ганди. — В такой дождь выгонять нас из бараков! Да не надо идти туда вовсе, это же все одно и то же, что нам рассказывают про наш долг и про восстановление, про счет к гитлеровскому фа-
49
4 - 5895

шизму, мир во всем мире, и вперед к коммунизму с рабочим классом! Сыт всем этим уже по горло...»
   При этих словах я ощущаю сильный пинок, Ганди тоже получает под зад ногой. «Вы, саботажники, фашистские свиньи!» Чего вдруг завелся этот, в черной куртке? Такого мы еще тут не слыхали...
   А из барака охраны, стоящего по другую сторону лагерной ограды, слышна громкая музыка и горланят пьяные русские голоса — это ни с чем не спутаешь. Наверное, случилось что-то особенное.
   «Какое сегодня число?» — «Вроде бы десятое или одиннадцатое мая», — отвечает Ганди. И тут целая орава этих типов в черном, из «Антифа», у одного из них в руках мегафон, чтоб нам всем было понятно, какое важное объявление он сделает. «Камрады и дорогие товарищи, — начинает один из них, очевидно старший, — война окончена. Гросс-адмирал Дениц, возглавлявший после самоубийства Гитлера тысячелетний рейх, безоговорочно капитулировал, подписал безоговорочную капитуляцию всех немцев!»
   Остальные слова тонут в радостных криках многих солдат. Ну, конечно, они теперь уже «товарищи»! Но вижу и удрученные лица. А мы с Ганди смотрим и слушаем молча. Меня словно выпотрошили — ведь, значит, все было впустую. Это правда, война окончена?! Русские в Германии, Запад и Восток братаются...
   С юношеской страстью и вдохновением, с непоколебимой верой в фюрера, в его так часто цитируемые слова, что только арийской расе суждено исполнить миссию преобразования мира в национал-социалистическом духе, мы еще несколько дней назад надеялись на поворот к лучшему; в этой вере нас только укрепляли новые пленные — они ведь говорили, что солдаты на Западном фронте соединились с американцами и англичанами, чтобы вместе с ними бороться против большевизма... Я так потрясен, что не могу сдержать слезы. Мне теперь все равно, все так безразлично, что хочу только одного — поскорее отсюда, с этого плаца, от этих восторгов — ведь многие наши солдаты обнимаются!
   Только теперь слово берет русский комендант лагеря, немец из «Антифа» переводит его речь. Я его не слушаю! Свинья он, этот переводчик, это он хвастался перед нами на политзанятиях, что уже в плену, у Иванов, он в немецкой
50

военной форме переходил через фронт и там что-то натворил — и это стоило жизни многим немецким солдатам, нанесло вред германской армии.
«Это же известный мерзавец, — говорит Ганди. — Он работал электриком на верфи в Киле, где строились подводные лодки, и что-то такое умудрялся сделать, что лодки в боевом походе теряли плавучесть. И уже не могли вернуться на базу, пропали без вести и лежат где-то на морском дне. Теперь эта свинья пишет все это себе в счет. Не удивительно, что мы проиграли войну, если и в тылу у нас были такие свиньи».
   ...Теперь пропагандист из «Антифа» читает резолюцию от нашего лагеря «товарищу Сталину и советскому правительству». Не хочу я этого даже слышать, но ведь просто так не убежишь. «Пожалуй, эти свиньи отправят тебя прямо в карцер», — замечает Ганди. А с помоста все говорят об искуплении вины упорным трудом, о дружбе с рабочим классом миролюбивого Советского Союза, о признании нашей вины за жестокости, грабежи, изнасилования, за выжженную землю и многое, многое другое.
   Я с ума сойду. Мы что, сделались вдруг преступниками? С такой резолюцией, сочиненной в «Антифа», мы сами себе подписываем приговор: годы принудительного труда в плену только и ждут нас. Это значит — никакой связи с родителями, с братом. Где они теперь, может быть, тоже в плену? А брат Фриц? Его последнее письмо, перед Рождеством, было из Будапешта. Где он теперь, когда война уже кончилась? Он тоже был активистом в гитлерюгенде, служил в дивизии СС «Викинг». Я узнаю о нем когда-нибудь? Мы когда-нибудь свидимся? Тысячи мыслей крутятся у меня в голове. А дождь все идет, с моим настроением это только кстати.
Совершенно промокших нас отпускают в барак. В честь такого праздника вечером дают еще по пайке хлеба. Я стараюсь пристроить промокшую одежду поближе к дымоходу, он идет вдоль всего барака от сложенной из кирпичей печки. Она у дверей, и когда хорошо горит, то в бараке даже тепло. Наши ужасно радуются, что война кончилась; я, конечно, тоже рад, что не будет литься кровь, и теперь можно не бояться, что убьет бомбой или снарядом. Но я ведь наде-
51

ялся не на такой мир, я думал, что это мы, наш фюрер, принесем его людям и изменим в духе национал-социализма весь мир! Понять происходящее мне нелегко.
И уже ползут слухи, самые несуразные. Что специалистов пошлют в Россию, а всех остальных — восстанавливать Германию. А что я ответил про специальность на первом допросе? Сказал «токарь», чтобы нас не разлучили с Ганди. А вдруг той записи на оберточной бумаге давно уже нет? Скрутили из нее papirossi или употребили в сортире...
Сегодня очень поздно, уже почти ночью, приносят вечерний суп. Наверно, это суп победы — густой, много мяса. А у охраны шум и гам, у нас в бараке слышно, что там еще продолжается праздник. Им, наверное, выдали в честь победы водку; они поют песни, и не только веселые, слышны аккордеон и балалайка.
   Не успели мы выхлебать свой суп, как приносят еще бачок, опять полный дымящегося варева. Как там сказал русский комендант лагеря в своей речи? Нас будут считать теперь не фашистами и врагами, а помощниками русских в восстановлении разрушенного. Ну, конечно, какое же «восстановление» на голодный желудок.
Я сегодня не могу уснуть и добавку тоже брать не стал, совсем лишился аппетита от событий этого вечера. «Значит, нас повезут в Россию?» — спрашиваю Ганди. «Думаю, что да, — отвечает Ганди. — Вот увидишь, долго мы здесь не пробудем. Если возьмут работать на фабрику токарем, думаю, проживем». — «Слышь, Ганди, я ведь понятия не имею о токарном деле!» — «Не бойся, справимся!» Ганди тут же поворачивается на другой бок и засыпает. А меня мучает мысль: надо сказать русским, что никакой я не токарь? И что они тогда со мной сделают? А может, и вправду все обойдется... И я тоже засыпаю.
Нас сгоняют с нар раньше обычного; опять эти свиньи из «Антифа», опять построение, раздача супа и хлеба, назад в барак. Утро едва занимается. И что, сегодня не идти на работу? Ясное дело, Иванам надо же отоспаться после вчерашнего. Не тут-то было! Всем выходить, строиться по ротам, и начинается нечто немыслимое: нас заново распределяют по
52

ротам — поименно. Представляете себе, нас — поименно! И из разговоров с новыми товарищами мы понимаем, что русские отбирают только металлистов; мы с Ганди, слава Богу, в одной роте. Значит, русские не спалили ту бумажку и не употребили ее по иной надобности? Нас переводят в другой барак; всем уже понятно, что на работу в Германию мы не попадем, мы будем восстанавливать что-то в России...
Тысячи две пленных стоят на плацу колонной, нас пересчитывают перед маршем на Восток. Минуем лагерные ворота, там четыре офицера считают нас еще раз. Это что, так трудно сосчитать пятерки? Мы с Ганди где-то в начале колонны. Сколько нам теперь шагать и куда? Сколько это еще недель или, может быть, месяцев? Сколько лишений? Мы уже натерпелись в пути, а теперь все снова? Но ведь мы не враги теперь и не свиньи фашистские, мы же друзья Советского Союза. Или нет? В первые дни марша мы все же получаем раз в сутки суп и пайку хлеба, но тяготы пути так же ужасны, как было и до Перемышля.
   Ночи все еще, несмотря на весну, очень холодные. Часто льет дождь, ночуем обычно под открытым небом. С каждым днем порции худеют, а утомление нарастает. Почти все простужены, некоторые явно больны. Плетемся, каждый словно сам по себе, нет ни сил, ни желания говорить. С Ганди разговариваем почти только по вечерам, если находим, куда забраться, где улечься. Все новые жертвы находит дизентерия, понос, обессиленные люди остаются лежать на дороге, их кладут на телегу. Считается, что их возьмут в лазарет. Бывает, опять раздается треск — автоматная очередь... Переступаем через лежащих на земле без признаков жизни, ни у кого уже нет сил позаботиться о них; смерть постоянно следует за нами.
   Раздача хлеба опять превращается в безобразные драки, охрана даже стреляет в воздух. Только воля жизни заставляет делать невозможное, делить единственную буханку хлеба, куска которого ждет сотня голодных, измученных жаждой ртов. Так уже было, на марше к Ченстоховой и Дембице. Неразрешимая проблема и для охраны, если они не хотят пускать в ход автоматы.
   Сегодня не будет потасовки из-за хлеба — подводы пусты, а суп почти что вода, зато хоть вдоволь. Пережитое за эти дни — самое худшее, мы впадаем в апатию. Кончены
53

счеты с жизнью? А людская толпа все еще механически движется вперед. Сколько времени мы бредем по этой русской степи? Судя по теплу, уже июль, но мы не знаем, и нам не говорят, ну и ладно... Наше безразличие ко всему замечает уже и охрана.
Ночевали опять под открытым небом. Охрана выглядит сегодня очень уж возбужденной, нам слышно, как они о чем-то громко спорят. И вот три солдата уезжают куда-то на лошадях, а нас оставляют на месте. Сидим на земле, съежившись, в промокшей военной форме; она, наверное, так ни разу и не высохла на этом марше после первого дождя. Уже полдень, солнце стоит высоко, когда наконец раздают суп. Это самый лучший суп за все дни марша. И нам не приказывают строиться, нас впервые не пересчитывают, такого еще не было! Они поняли, они прониклись сочувствием к почти безжизненной толпе людей, которым не вынести новых мучений, которым не дойти живыми до Киева? Да, нас ведут в Киев, уже несколько дней, как они нам об этом сказали.
   После обеда приехали на военной машине русские офицеры, о чем-то говорили с охраной, уехали. Потом пришел грузовик, привез хлеб; солдаты охраны раздавали его сами, пайки получались, конечно, одна побольше, другая поменьше. Если солдат замечает, что кусок маловат, отрезает еще, вдвое больше, вроде как в возмещение, ведь каждый кусок провожают жадные взгляды голодных. На второй машине — посудины, в них украинский суп с капустой.
Мы безмерно голодны, и никто не думает о последствиях для наших желудков. До следующего полудня остаемся на этом месте, потом велят выстроиться в колонну. Мы с Ганди норовим попасть в голову, ведь если станешь отставать — у тебя больше места «в запасе». Колонна кажется бесконечной, обернувшись назад, я не вижу ее конца. И шагаем мы теперь не строем «по пять», охране уже все равно.
Приходим в какой-то город, один из пленных говорит, что узнает его: это Житомир, он тут стоял с танковой частью, отсюда до Киева уже недалеко. В городе почти не видно гражданских, повсюду русские солдаты. А мы шагаем вдоль железной дороги, пока не приходим на станцию; там стоит длинный товарный состав, в который нам надо садиться.
54

Легко сказать. Мы так обессилены, что почти никто не может взобраться в вагон сам, даже солдаты охраны помогают, если у нас не получается. А я обращаюсь к небу с молитвой, хотя и считаю, что Бог нас давно оставил, — не должен Он допускать такие нечеловеческие страдания. Нас не пересчитывают, часовые только заглядывают в вагоны: поместятся ли там еще пленные.
   Два долгих дня и две ночи остаемся на этом пути, двери вагонов открывают раз или два в сутки для раздачи еды. Отхожим местом в вагоне служит дырка в полу, в нее вставлена короткая труба с раструбом, так легче не промахнуться. Но при такой толкотне — 80 или больше человек в вагоне — бывает, что попадает и на пол. Кого это беспокоит, если в вагоне все равно вонища невозможная. Последний раз мы мылись в польской казарме в Перемышле, а забинтованные голени я не осмеливаюсь трогать, хотя они все еще дают о себе знать, болят иногда. Может быть, ноги уже перестают чувствовать боль? Все довольны, что не надо больше вылезать из вагона, вот только двух умерших товарищей пришлось сегодня подтащить к дверям.
   Наконец поезд трогается. И на этот раз он сначала больше стоит, чем едет, но потом вдруг много часов подряд идет, стучит по рельсовым стыкам и стрелкам.
Поезд останавливается, мы в Киеве. Стараемся — вагон за вагоном — сойти, не упав на рельсы или щебенку. Грузовики подошли почти к самым рельсам; это удивительно, сколько народу может поместиться в кузове. Нас везут через город по главной улице, потом через площадь с фонтаном посередине, а дальше улица уходит круто вверх.
   Нас высаживают перед трехэтажным или четырехэтажным домом. Кто-то из пленных узнает его — здесь было дезинфекционное заведение вермахта, вошебойка.
   
6. КИЕВ
Встречают нас немецкий комендант лагеря и его немецкий персонал. Он в летной форме лейтенанта, называет себя командиром полка. Он нас предупреждает, что требует послушания и порядка, что жить в лагере и работать «на восстановлении» без этого невозможно. Что ж, может быть, он и прав. Мы уже насмотрелись по дороге сюда, когда едва живы остались, что бывает, когда порядка нет.
   Во дворе кухня, там нам раздают теплый суп в новеньких жестяных мисках. Потом на дезинфекцию, раздеваемся догола и — под душ. Дали мыло, и воды здесь достаточно. Голени мои в струпьях и вмятинах. После душа сбривают все волосы, это делают здешние пленные солдаты-санитары. А голову остригли даже настоящей машинкой. У кого нашли вшей, тому надо натирать голову вонючей мазью, пахнет она так, что от одного запаха вши должны окочуриться. Раздали чистое белье, хлопчатобумажные рубахи и кальсоны с завязками.
   Потом медицинский осмотр, опять раздеваемся. Осматривают нас две женщины, за столом сидят еще два офицера, наверное тоже врачи. Раны смазывают сине-фиолетовой жидкостью, накладывают повязки. Все помещения натоплены, для такого времени года даже слишком. Отправляют нас всех чохом в спальни, на нары, они застелены простынями. Одежды нашей нет, ее, наверное, сожгут; ничего другого с этим завшивленным и загаженным барахлом сделать нельзя. Нас оставили в покое, и мы с Ганди, как и все остальные, проваливаемся в глубокий сон.
Проснулся я на следующий день. Посреди комнаты стоит стол, за ним сидят два офицера и две женщины, тоже в офицерской форме. Они уже приступили к делу, еще раз осматривают каждого пленного и регистрируют. Доходит очередь до меня, а Ганди еще спит. Меня прослушивают; кажется, мои легкие перенесли холод и сырость благополучно. Моими но-
56

гами женщина-врач занимается обстоятельно, пробует удалить корки и велит сделать повязку с желтой мазью; она пахнет рыбьим жиром, от нее сразу делается лучше. Еще нас взвешивают. Я встаю на весы, они показывают сорок семь килограммов. Когда взвешивался последний раз перед армией, было около семидесяти. Многие выглядят так, словно от них остались только кожа да кости. Я, наверное, не лучше.
   На нары уже не возвращаемся, переходим в следующую комнату, там выдают новую одежду. Вот это да! Совсем новое немецкое обмундирование, каждому дают даже шинель. Только ботинки поношенные, больше или меньше, какие достались. Мне везет — ботинки как раз впору и с новыми портянками. А дальше — опять на нары, теперь уже на постоянные места. Я занял и для Ганди, все обошлось, снизошли к нашему юному возрасту, и мы опять вместе.
Уже почти две недели, как мы в этом лагере в Киеве, а на работу нас еще не брали. Толку от нас все равно не было бы — все больны. Нас постоянно осматривают врачи, следят, наверное, как действует лечение. И еда соответствует нашему состоянию, даже удивительно, как быстро я поправляюсь, как восстанавливаются силы. Почти каждый день надо идти на занятия с «Антифа»; два раза каждого допрашивали офицеры НКВД, что они там записали, я не знаю.
   Сегодня опять нас проверяют врачи и делят на группы — насколько годен к работе. Быстро определяют категорию: I, II, III или IV. Ганди попадает в четвертую, это значит легкая работа, четыре часа в день и 250 грамм пшенного супа дополнительно. А мне пишут К I, трудоспособен полностью. Наверное, мне легче, чем Ганди, дались наши долгие мучения. Что же теперь будет, если записано, что я токарь? Может быть, не нужна никакая специальность или будет совсем другая работа?
   Проходит еще несколько дней в безделье, с антифашистской пропагандой и собраниями, в воспоминаниях о пережитом и о вкусной еде. Со вчерашнего дня у меня работа — чистить ночью на кухне картофель. После ужина там собирают человек 8—10, сначала проверяют, кто умеет срезать кожуру потоньше.
   На чистку картофеля уходит часа четыре, за работу дают по порции супа или пшенной каши. Желающих попасть на эту работу, разумеется, очень много, ведь иной раз перепада-
57

ет еще кое-что. Бывает — принести на кухню соленые помидоры из погреба, а если очень повезет, то нарезать хлеб порциями. Там хоть кусок обязательно достанется. Правда, все это за счет сна, но ведь можно немного поспать заранее. Я эту систему хорошо освоил, и бывает, могу принести Ганди хлеба или порцию супа. Его из-за раны на плече на кухонную работу не берут.
РИСУЮ ПЛАКАТЫ
Сегодня первый настоящий рабочий день. Меня взяли в команду, в которой всего 20 человек, мне повезло. Идем на работу, с нами только два охранника. Пришли, это маленькая фабрика, нас встречает Natschalni/си перво-наперво спрашивает: нужен художник! Зачем художник на фабрике?
   Вызываюсь сразу же, у меня в школе всегда была «единица» по рисованию, самая высокая отметка. Может, Бог услышал мои молитвы, мои страхи? Я ведь ужасно боялся: если узнают, что я наврал про специальность... А тут — работать художником, это замечательно, вот только посмотрим, что они имеют в виду. Молодая женщина ведет меня с собой в другое помещение; там что-то вроде большого стола, на нем банки с краской, рулоны бумаги и кисти, а на стене висит цветной плакат. Женщина старается объяснить мне, что надо изготовить по этому образцу большой транспарант; один рабочий выполнил норму на 200 процентов; надо, чтобы все это увидели; тому рабочему — поощрение, другим — чтоб следовали его примеру. На эту работу мне даются два дня, размер транспаранта полтора на два метра. Женщина помогает мне прикрепить к стене лист картона, и я берусь за дело.
   Заглядывает Natschalnik, кажется, он доволен. Пришла другая женщина, принесла помидор и половину огурца; чувствую себя замечательно. После обеда получаю еще кружку чая и кусок белого хлеба, просто фантастика! Не хочу разочаровать начальника и тороплюсь поскорее закончить. И на следующий день после обеда, когда моя «картина» готова, много народу заходит глянуть, что там намалевал этот Фриц, Wojena Pleni.
   «Хорошо», — говорят они. «Otschen charascho», — говорит и Natschalnik, и вот — у меня постоянное рабочее место! Следующие несколько дней рисую портреты Ленина и Сталина.
58

Как я благодарен нашему школьному учителю рисования! Это он, уже на последних уроках, показал нам, как перерисовывать картину в увеличенном виде, разделив ее сеткой линий на квадраты. И я рисую плакаты с призывами и лозунгами Коммунистической партии, запоминаю русские буквы и уже пытаюсь объясняться с помощью нескольких фраз. Сосед по нарам, его зовут Гельмут, попросил принести ему с работы русские газеты, а он попробует учить меня языку. Я так и сделал. Он говорит, что долго в этом лагере не пробудет. Он служил при штабе пехотного полка уполномоченным от нацистского отдела пропаганды, значит, ему не разрешат здесь работать.
   Каждый вечер мы занимаемся с ним, а на работе я пользуюсь любой возможностью заговорить по-русски, пусть хоть спросить, который час. Еще этот Гельмут посоветовал не под ноги смотреть на ходу, как делают многие (вдруг что-нибудь полезное найдешь), а глядеть по сторонам. Стараться читать надписи, а если видишь цифры — складывать их или вычитать в уме, чтобы голова работала. Например, у русских на бортах грузовых машин крупно написаны их номера; вот тебе и числа для упражнений в счете...
В ГОСПИТАЛЕ
Вот ведь как — я работаю в отдельном помещении, оно теперь специально для моих художеств, чувствую себя уже служащим этой фабрики. Большинство зовет меня Фрицем, это как мы звали всех русских Иванами, но относятся ко мне хорошо, никто не ругал меня потому, что я немец и, значит, их враг. У меня уже бывают и частные заказы, почин сделал сам Natschalnik — заказал портрет жены по фотографии; за это я получил настоящий ящик с акварельными красками, какие только могут понадобиться. Вот если бы только не так болели ноги, они совсем распухли. Отекли, там вода, объясняют мне старшие. Если мне приходится встать ночью, то ощущение такое, что голени вот-вот лопнут.
   Каждое утро в половине шестого я иду вместе с другими на фабрику. Сегодня мне совсем плохо. И молодая женщина, которая в первый день привела меня в «мастерскую», отводит меня к начальнику; он спрашивает, не болен ли я. Боже упаси, я ведь не хочу потерять это место, мне здесь хорошо. Го-
59

ворю, что нет, но он зовет доктора. Она осматривает мои ноги и заявляет начальнику, что у меня высокая температура, что меня надо немедленно отправить в больницу.
   Меня отвезли в лагерь, чтоб забрал вещички, и оттуда — в госпиталь для военнопленных. Это несколько бараков на каменном фундаменте, но там только медицинские кабинеты и лежат несколько тяжелобольных. Остальные — в землянках, отрытых еще немецкими солдатами во время оккупации. Но они с удобствами, горячая вода и электричество все еще действуют. Русских докторов мало, большинство врачей — пленные.
   Лечащий врач — доктор Регинато, итальянец из Милана, ему помогает ассистент Бреви. Вместе осматривают мои ноги, говорят по-итальянски, я, естественно, ничего не понимаю. Вижу только, что Бреви размешивает гипс. Доктор бинтует голени мокрыми бинтами, ассистент обмазывает все это гипсом. Ждут, пока гипс схватится, затем отправляют меня в постель.
   Это сколоченные из досок двухэтажные лежаки, на каждом «этаже» по три человека. Тесно так, что средний лежит головой в ногах между двумя крайними. Провожу в этом отделении целый месяц. Два раза в день под гипсовую повязку заливается сверху кипяченая вода. Ассистент Бреви показал мне, как это надо делать, и строго следит за исполнением. Иногда приходит доктор Регинато, стучит молоточком по гипсу, заглядывает туда сверху, принюхивается и ободряет меня: раны мои, мол, скоро заживут. Он применяет этот метод с гипсовой повязкой почти при всех ранениях. Голь и здесь на выдумки хитра; ведь у них нет даже обезболивающих.
Вчера доктор Регинато сказал, что сегодня мне должны снимать гипс. Пришел Бреви со здоровенными ножницами, чтобы резать повязку. Неужели разрежет? Я уже видел, как это было с другими. Благодаря ежедневному смачиванию изнутри гипс ведь должен размягчиться. Так и есть, гипс долой — и вокруг распространяется отвратительный запах; изнутри он весь в чем-то немыслимом — гной, грязь... Доктор Регинато обтирает мне ноги промасленной салфеткой, и становится видна розовая кожа, чудо явилось — раны закрылись! Боль как ветром сдуло, отеков нет, я словно заново родился! Как мне благодарить доктора Регинато? Наверное, он читает мои мысли. «Я очень доволен, это ведь помогает не всегда, тогда остается
60